На главную

Александр Казин.

Град Святого Петра

Санкт-Петербург как явление русской культуры

 

Красуйся, Град Петров, и стой

Неколебимо, как Россия

А. С. Пушкин

              Петербург принято либо снисходительно хвалить как долгожданное «окно в Европу» (либерал-западники), либо  ругать как нерусское явление на русской почве (славянофилы). Попытаемся его понять именно в кругозоре России..

Гениальный город –  вот первое определение Санкт-Петербурга. Есть на Руси города  более древние (Псков, Новгород), есть более цельные (Ярославль, Суздаль), есть более мощные (Москва). Петербург – это единственный  город России, в котором русская идея предстает как выражение личной воли человека – Петра Романова,  Александра Пушкина, Федора Достоевского, Александра Блока… Можно сказать, что Санкт-Петербург – это Россия, выраженная в личности и через личность.                

Неверующих людей,  к  счастью, не существует.  Любой творческий акт человека предполагает веру  в Бога – либо неверие в него. Религиозным и культурным символом этих отношений является крест. Вертикальную основу  Мирового Креста образует  божественная энергия –  свет бытия,  пронизывающий собой  сотворенный космос сверху донизу, вплоть до  тьмы кромешной. Онтологическую горизонталь Креста составляет тварный мир как таковой, в его относительной завершенности и самоценности,  где  различаются дела правой и левой руки. Таков логос христианской цивилизации, в особенности же цивилизации православно-русской, ибо именно в России «все концы сходятся, все противоречия вместе живут» (Ф. М. Достоевский).  Если к указанной вертикали нетварных энергий и горизонтали материального мира прибавить ещё диагональ культуры, постоянно колеблющейся между светом и тьмою, между святостью и демонизмом, мы получим начальную метафизическую схему цивилизации.

                        Ещё  нагляднее та же схема выглядит в круговом исполнении. В  центре цивилизации находится религиозное ядро, включающее в себя веру народа и его священный язык, на котором он говорит с Богом.  Вокруг указанного ядра располагаются цивилизационные оболочки, начиная с умственно-нравственно-художественной (собственно культура). Далее следует государственно-политическая сфера -- область соединения священства и царства, духовной и светской власти. Наконец, внешнюю форму цивилизации образуют её технологии, «тело власти», излучающее её  энергию во внешний космос. Как в качестве креста, так и в форме круга христианская цивилизация являет собой пространство-время, в котором по неисповедимому промыслу борются друг с другом добро и зло. Применительно к круговой схеме это означает, что некоторые оболочки цивилизации (в частности, культура) могут иногда значительно отдаляться от её  ядра, или даже вовсе противоречить ему.

Таким образом, цивилизация – это уникальная соборная человеческая сущность, развернутая в истории. В качестве исторической личности цивилизация обладает относительным единством своего духовного и материального бытия, в то время как культура – это преимущественно светская, мирская ипостась духовной жизни соответствующего общества. Ценностное ядро отечественной цивилизации образует православная вера и русский язык. Крещение Руси по православному обряду означало принятие ею христианства, не искаженного особенностями римского рационально-юридического сознания. Это оказало решающее влияние на последующую русскую историю и культуру вплоть до ХХ столетия, одновременно отделив её от романо-германской Европы. Православие всегда стремилось к богосыновству (а не к богоравенству или богоборчеству) в вере, государственности и просвещении. Современный  германский философ Ф. фон Лилиенфельд верно заметила по этому поводу: «в России не было Реформации, но у вас были собственные события. Сравните: у вас – татарское иго, у нас (т. е. в Европе – А.К.) – расцвет схоластики  и рыцарской поэзии. Русь страдала – и шла вглубь:  вспомните проповеди Серапиона Владимирского, «Слово о погибели Русской земли». Эта способность уйти вглубь дала удивительное явление, которое  получило название «северной Фиваиды» – Сергий Радонежский и другие. Такого влияния монашества на культуру на Западе никогда не было. Этот путь вглубь человека и создал традицию»( Лит. газета, 1988, 13 апр.).

Пользуясь образом  знаменитого петербургского философа и историка Л. П. Карсавина,  можно  сказать, что существенно иначе – по сравнению с двойственным католическо-протестантским менталитетом – сложилась сама «симфоническая личность» русского народа, относительно которой дилемма «священное\мирское» оказывается вообще малоприменимой. На Западе римская курия вела постоянные войны с королями, в то время как русская православная Церковь находилась с московским царем в состоянии симфонии. Со своей стороны Иоанн 1У Грозный, например, приносил искреннее церковное покаяние  за свои жестокости, а в письмах к князю Курбскому оправдывался перед беглецом: «Отец и Сын и Святой Дух ниже начала имеет, ниже конца, о Нем же живем и движемся. Им же цари величаются и сильные пишут правду» (Первое послание Иоанна 1У князю Курбскому). Сравните это с открытием одного из героев Достоевского: если Бога нет, то какой же я капитан?                  

Так или иначе,  культурная гениальность Петербурга обязана своим происхождением всей полноте отечественной духовной Традици (подробнее об этом см. мою книгу «Последнее царство. Русская православная цивилизация». СПб., 1998). Древняя киевская, новгородская и московская  Русь стремилась жить  по Правде Божией  — она видела в этом свою главную историческую, государственную и культурную задачу. Именно в те самые века, когда  Запад, по существу вышел из истории как осуществления христианского замысла  о человеке и перестал соотносить с ним его образ (эпоха  Реформации и Просвещения), Русь упорно продолжала хранить мысль о земной жизни как «испытании духов». Полное воцерковление человека и культуры — такова была поставленная Русью перед собой цель, или, лучше сказать, мечта, потому что она  вошла в противоречие с другой стороной евангельской  вести — а именно той, что Царство Божие не от мира сего. Говоря проще, православная Русь стремилась достигнуть неба уже на земле, значительно отличаясь в этом стремлении от прагматической новоевропейской социальной практики. На скрещении этих потоков и родился Санкт-Петербург – русский город в Европе и европейский в России.

 

                                  *                *                *

Решительное духовно-онтологическое отличие Санкт-Петербурга от Москвы заключается в его персоналистичности. Этот город  изначально возник из человеческой головы, как Афина из головы Зевса, как великое государственно-культурно-научно-художественное произведение.  С одной стороны, это все та же Святая Русь, с другой — это Русь, взглянувшая на себя со стороны: глазами гуманистического Запада. Более того, это и взгляд на Запад со стороны Святой Руси, что часто упускают из вида при размышлениях о Петербурге. Конечно, «западниками»  в определенном смысле были и отец Петра I, и Борис Годунов, и в некоторых отношениях сам Иоанн Грозный. То новое, что сделал Петр, в немногих словах можно определить как отказ от православной симфонии — от того древнего идеала единства  духовной и светской власти, который возник в Византии при Константине и затем служил внутренним основанием киевской и московской державы. После смерти в 1700 г. патриарха Адриана Петр отменил патриарший престол на Руси, заменив его впоследствии «департаментом духовных дел» — Синодом — и «Духовным регламентом» Феофана Прокоповича. Одев свое царствование в одежды европейского абсолютизма, Петр превратил церковь в сотрудницу державы. Знаменитая русская соборность – союз церкви, государства и земли (народа) – явилась в деяниях  первого российского императора 

предметом  созидательной воли избранных лиц или сословий России: из данности стала творческой заданностью.  Противоречие, как известно, есть двигатель развития. Петербургская «серебряная» Россия  впитала в себя  этот парадокс – осуществление замысла Святой Руси в формах и средствами новоеропейского модернизма, в индивидуальном социокультурном усилии, на верфях и заводах,  в академиях наук и искусств. Вся последующая «петербургская» история России, вплоть до трех революций ХХ века, и была опытом пресуществления этих форм…

Однако ограничиться сказанным для характеристики дела Петра — значило бы встать на позицию тех либеральных  историков, которые за деревьями не видят леса, за внешними культурными оболочками — пронизывающих их энергий. С историософской точки зрения, преобразования Петра явились одной из «догоняющих модернизаций» России, предшественником которой в плане реформации Руси были и призвание варягов, и латинизация православной иерархии через иезуитское просвещение (т. н. «украинское барокко»), и западнические симпатии московской элиты («голицынщина»). Шаг за шагом нарастающий процесс европейской секуляризации — обмирщения веры и культуры -- пытался подчинить себе Россию, так что Петр Великий в известном смысле только продолжил это дело, но продолжил так по-русски, что результат оказался во многом неожиданным для самих реформаторов.

Прежде всего следует подчеркнуть, что  церковь вместе с народом (землей)  приняли петровскую реформу по своему разумению. В церковном и народном духе император всероссийский продолжал оставаться священным — помазанным Богом — православным царем.  И дело тут не в том, что русские церковные иерархи в лице Петра благословили на византийско-московское служение западный абсолютизм, а в том, что сама петербургская монархия не вышла целиком из потока православной духовной традиции. Речь идет не о настроениях и планах отдельных людей, речь об объективном духовно-онтологическом статусе русского государства. Подобно тому, как московский царь оставался помазанником Божиим независимо от своих личных качеств, так и петербургский, одетый в камзол или лосины, император в православно-народном сознании оставался царем-отцом, земным отображением царя небесного. В перспективе  «большой» истории России, на магистральной линии ее вселенского задания  петровские преобразования, основание Петербурга, заимствование западных этикетов, мод и наук  модернизировали Россию, но не убили Святую Русь. Трепетавшая под пером  петровских указов, побеждавшая вместе с ним под Полтавой и Гангутом и танцевавшая на ассамблеях  Россия в глубине своей  души продолжала «ходить перед Богом», знала, что он все видит и за все спросит...

                           Говоря современным языком, петровские реформы не достигли ядра русской цивилизации , не произвели цивилизационного слома, хотя видоизменили почти все её внешние слои. Во всяком случае, несомненное  движение к укреплению духовной вертикали царской власти и её союза с землей наблюдается в Петербурге уже в деятельности императора Павла Петровича. Можно сказать, что начав свое историческое движение с петровского дерзания («Россию вздернул на дыбы»), петербургская монархия и культура дала в своем завершении мученическую фигуру царя Николая Александровича и всей его августейшей семьи, кровью своей запечатлевших дело последних русских самодержцев...

Вместе с тем петербургский период русской истории дал в итоге и революцию. Можно усматривать зерно российского «диссидентства» в деятельности князя Курбского или заговоре «верховников», но факт остается фактом: разделение единой России на интеллигентский ум и народную душу началось именно при Петре. В голове самого Петра  «французское» нередко мешалось с «нижегородским», так что расчерченные по линейке петербургские першпективы поразительно сочетались у него чуть ли не с ордынскими приемами вестернизации подданных. Был, однако, еще третий, незримый участник строительства новой столицы — святой благоверный князь Александр Невский, мощи которого по повелению императора были доставлены в Петербург из Владимира. Быть может, именно его небесное покровительство привело к тому, что град Петров не провалился в финское болото и не ушел в песок, как предрекали ему многие,  но породил единственное в своем роде явление трагического империализма и трагической красоты, если воспользоваться терминами Н. П. Анциферова (Анциферов Н.П. Душа Петербурга, 1922). Впитав в себя утонченно-индивидуалистические европейские нормы творчества и познания, Санкт-Петербург фактически преобразовал их на соборной почве, поместив их в совершенно иное духовное и природное поле  -- чего стоит один «простор меж небом и Невой» над центром города!.  Колоссальная метафизическая напряженность Петербурга, его обращенность одновременно  к Богочеловеку и человекобогу, к Востоку и к Западу, к небу и земле и есть источник его трагической красоты. На петербургских пространствах дух Божий «носится над водами», и это  подчас можно почти увидеть…

Начать хотя бы с того, на что обратил внимание Г. П. Федотов: приняв Православие «по-славянски», при посредничестве церковно-славянского языка, Русь не только  сроднилась с чистым истоком веры, но и фактически отстранила от себя западный рационализм, выросший на латыни.  В классической русской литературе и философии давно уже выяснено, к каким судьбоносным последствиям привел Европу    римский  рационально-юридический «постав» сущего (см. хотя бы «Поэму о великом инквизиторе» Достоевского). Что касается России, то она оказалась задетой этим рационализмом с другой стороны: сохранив свою православную душу — прежде всего в церкви и в народе, — она   именно в Петербурге сочетала его с рациональным европейским умом. «”Не хотели” читать по-гречески — выучились по-немецки» — верно замечает Федотов (Федотов Г.П. Трагедия интеллигенции, 1926). Чтобы выжить в условиях новой Европы, России пришлось взять у Запада наиболее успешную, секуляризованную часть его цивилизации — технику, естественные науки, вообще всякий западный прагматизм. Встреча православной соборной души с агрессивным ratio Европы — таков исток петербургской драмы XIX и XX веков...

Впрочем, в течение почти всего XVIII столетия указанная встреча носила сравнительно спокойный характер. Поначалу в невском «парадизе» воцарился   фантастическо-дерзновенный стиль смешения всего со всем, своего рода «петровский модерн», отличавшийся, правда, от буржуазного авангарда ценой жизни, которой приходилось платить за него. Люди жили, воевали и любили всерьез (достаточно вспомнить историю любви Монса к Екатерине I и его казнь), но делали все это как бы на сцене, одетые в костюмы с чужого плеча. Так, например, в одах Сумарокова, достоинство невской столицы выводится прежде всего из ее преемства от деяний святого Александра, защитника Руси:

 

Брег на чистою Невою
     Александров держит храм.

 

                                                                 («Ода на победу Петра I»)

 

С другой стороны, Петербург у великого крестьянского поэта Михайлы Ломоносова получает вид  веселого,  удалого города:

 

В стенах Петровых протекает
Полна веселья там Нева.
Венцом, порфирою блестает,
Покрыта лаврами глава.
Там равной ревностью пылают
Сердца, как стогны, все сияют
В исполненной утех ночи.
О сладкий век! о жизнь драгая!
Петрополь, небу подражая,
Подобны испустил лучи.


               («На день восшествия на престол
                 имп. Елизаветы Петровны»)

 

 

Осмысляя всё вышесказанное о петербургской, серебряной, Руси, следует выставить на передний план иное, чем прежде соотношение креста, меча и золота, сложившееся в эту переломную эпоху. Золотой крест над Россией продолжал сиять, она не отошла от него — вот первая сторона антиномии петербургской культуры, без которой тщетны все наши дальнейшие рассуждения. Если бы это оказалось иначе, разве дала бы Русь миру на рубеже XVIII—XIX столетий двух великих  богатырей — подвижника святости Серафима Саровского и гения поэзии Александра Пушкина? С другой стороны, петербургская Россия (именно как нация, как земная эмпирическая общность людей),  являет прежде всего драгоценность мирской культуры. Парадокс Петербурга, тайна его религиозно-культурной и исторической символики и заключается в том, что он сумел сохранить культ в пространстве культуры -- протестантский антропоцентризм не заслонил для него Православия,  вновь обретенные науки и искусства не стали для него религией, как это произошло на Западе в том же ХУ111 веке.    Более того, сами науки и искусства – просвещение, одним словом – оказались в петербургской России не столько способом самоутверждения, сколько путем  очередного испытания человека, ибо свободная творческая воля твари в принципе не противостоит в Православии метафизическому послушанию Творцу. Отходя на время от Бога, русская душа в духовной своей глубине никогда не испытывала полной (демонической) богооставленности.  Отсюда, конечно, и проистекает вся эта  петербургская трагически-напряженная история, эти типично питерские контрасты между Ксенией Блаженной и Вольтером, между Александро-Невской лаврой и масонами. Отвергнуть все это — значит последовать за старообрядцами вон из Петербурга. Принять — значит объединиться вокруг трона, пусть даже временно занятого женщинами и их фаворитами. В этом плане знаменателен микешинский памятник Екатерине Второй на Невском проспекте: воины, ученые, поэты — все они «екатерининские орлы». Петербургское разделение на народ и интеллигенцию почти не коснулось в XVIII веке самой власти; как раз вокруг трона объединялись тогда держатели силы и держатели идеи. Разумеется, в Петербурге невозможна уже золотая, соборная Русь, когда православный царь водил по Красной площади коня, на котором сидел московский патриарх. Однако в качестве самодержца всея Руси петербургский император продолжал сохранять сущностную связь со своей страной и церковью. Непостижимо для ярых «западников», и, может быть, для себя самого Петр Великий объективно подтвердил смысл русской истории как поиска града Китежа. Не найдя его на Переяславском озере, он   дерзновенно решил  построить его на Неве.  Если отец (Алексей Михайлович) разделил соборную Русь на царство, священство и земство, то сын (Петр Алексеевич)  принцип личности возвысил над  началом соборности, сохранив при этом само коренное русское стремление к духовно-исторической правде.

Таким образом, дело Петра, как и город его, явились одним из главных творческих заданий русской и мировой истории.  Чудо России состоит еще и в том, что она в конечном счете оборачивает в свою пользу любые силы, воздействию которых  подвергается её удивительная судьба. Применительно к опыту петровской модернизации это чудо явилось тогда, когда выяснилось — уже в XIX веке, — что не только Запад духовного приблизил к себе Россию,  но и Россия овладела западной цивилизационной формой (технологией существования). Это сделало ее мировой державой, но и поставило перед ней сложнейшую задачу осуществления Православия  перед лицом мира сего. Можно сказать, что на берегах Балтики золотая Русь впустила в своё пространство-время свободу европейского персонализма: золото веры предстало в серебряном окладе светской культуры. Спасшей Европу от  нашествия Батыя, Руси суждено было теперь вступить в религиозную, духовную и культурную борьбу с просвещенным Фаустом.

 

 

                                               *         *         *

Итак, к началу Х1Х века в городе святого Петра сформировалось особое культурно-творческое пространство (особый космо-психо-логос), в котором  сущностно пересеклись друг с другом  различные   мировые силы: Православие и католичество, протестантство и масонство, тысячелетняя традиция и модернистское новаторство, вера и критический рассудок, судьба и гений, вода и гранит…

      Одним из первых  идейных  результатов  встречи русской “иоанновской”   цивилизации с “фаустовской”  в Х1Х столетии оказались, как известно, “Философические письма” П.Я.Чаадаева (1931), в которых ставился под сомнение сам факт духовно-исторического и культурного значения России. Вольно или невольно, независимо от своих предпочтений Петр Чаадаев первым поставил вопрос о России в категориях европейского сознания. Конечно, Чаадаев был  русский человек и русский мыслитель, и это отозвалось в его судьбе. Выражаясь словами О. Мандельштама, Чаадаев создал скорее красивую русскую легенду о Западе, чем трезвый и прозаический его портрет: «Только русский человек мог открыть этот Запад, который сгущеннее, конкретнее самого исторического Запада. Чаадаев именно по праву русского человека вступил на священную почву традиции, с которой он не был связан преемственностью. Туда, где все — необходимость, где каждый камень, покрытый патиной времени, дремлет, замурованный в своде, Чаадаев принес нравственную свободу, дар русской земли, лучший цветок, ею взращенный».(Мандельштам О. Петр Чаадаев). Внутренний пафос русского западничества — и у Петра Великого, и у Петра Чаадаева — «совершенно чужд Западу: в его основе — установка странника, взыскующего праведной земли, выбор, не имеющий иных оснований, кроме «идейных», интуиция ухода от всего, что данность, что обозначается понятным каждому русскому интеллигенту и абсолютно не переводимым ни на какие языки словом «быт».( Аверинцев С. С. К характеристике русского ума, 1989). Недаром через несколько лет после «Философических писем» Петр Чаадаев напишет «Апологию сумасшедшего» (1837), где, по существу предскажет петербургской России великое будущее: в отличие от Европы, которая «подавлена своими традициями и воспоминаниями» (рационально-юридической цивилизацией. — А. К.), «мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества».

 

В 1816 году, когда гвардейский полк, в котором служил Чаадаев, стоял в Царском селе, с ним познакомился молодой лицеист Александр Пушкин. Встреча этих двух людей оказалась провиденциальной для петербургской России.

 Мы не можем, разумеется, разбирать на этих страницах все неисчерпаемое богатство пушкинианы. Оставим это литературоведам. Наша задача — наметить только некоторые моменты религиозно-философско-поэтического наследия Пушкина, связанные с его видением истории России, и прежде всего России петербургской.

            Нет, наверное, более петербургского поэта, чем Пушкин. Это был настоящий европеец по образованию и воспитанию: в лицее его даже называли «французом». И все же  прав А. И. Герцен: на реформы Петра Россия ответила явлением Пушкина. Именно ему принадлежит первичный миф о граде святого Петра --- «Медный всадник». Именно в творчестве Пушкина  Петербург перестал быть только «сколком» Европы в России, и стал русским вселенским городом в мире. Можно сказать, что в лице Пушкина православная Россия духовно победила Запад его же оружием и усыновила себе Петербург – признала его своим детищем…

            В советской науке – да нередко и теперь – можно встретить утверждение, что Пушкин был атеист, вольтерьянец и чуть ли не декабрист.  Было бы, однако, большой ошибкой начало выдавать за конец, а хронологию путать с онтологией. Да, Пушкин начал как свободолюбец и гордец, а кончил духовным подвигом — потому его поэзия  и заслуживает названия «России, явленной в слове» ( Непомнящий В. Поэзия и судьба, 1984).

Одной из  высших  точек пушкинского духовного пути является, как известно, роман «Евгений Онегин». Принято считать, что в романе этом Пушкин отразил драму русского барства («великое дворянское безделье»). Я полагаю, однако, что речь надо вести именно о таком этапе духовного возрастания Пушкина, когда он вошел в пору глубокого личного самоосознания,  и в пору чуткого внимания к своеобычности своей родины — в историософском своем воззрении. Евгений Онегин — это дитя Петербурга, дитя Летнего сада — встречается с Татьяной, которая, хотя и «изъяснялася с трудом на языке своем родном», все же сохранила верность «преданьям милой старины» — таинству брака, сокровищу женской чести. Подобный «домострой» -- то есть традиционное  понимание семьи как малой церкви и повергает в отчаяние Онегина. «Стоит как громом поражен» – пишет поэт о своем герое, и этот гром гремит не только над влюбленным «светским львом» -- он гремит над всем Петербургом,  предвещая ему трудную дорогу к обретению самого себя. Именно в эту  минуту Пушкин оставляет Онегина, как будто оставляет себя —  грешного, гуляку и сластолюбца...

Справедливости ради скажем, что петербургская родословная Онегина не противоречит тому типу русского странника, о котором говорил Достоевский в своей известной пушкинской речи. Наоборот, парадоксальная  диа-логика петербургской культуры, одновременно наследующей и преобразующей традицию русской духовности, приводит к тому, что Онегин (как и Чацкий, и Печорин)  оказывается  «метафизически лишним» прежде всего там, где царствуют корысть и  похоть. Покинув светский Петербург, этот богато одаренный человек останавливается перед последним экзистенциальным выбором.  В таком плане Онегин -- предшественник ещё одного знаменитого петербуржца Ильи Ильича Обломова, не встававшего с дивана из брезгливости перед суетой («священная лень»). Кроме того, Пушкин проводит прямую параллель между Онегиным и Чаадаевым: «второй Чаадаев, мой Евгений...» И дело тут не только в изысканности туалета. Ведь и Чаадаев  поначалу не был принят собственной страной, тоже оказался лишним человеком в ней, и возвратился духом к отечеству только через «метанойю» — перемену ума.

Так вместе со своими героями углублялось творческое сознание Пушкина. Разумеется, речь идет здесь об объективном идеальном горизонте его поэзии, об ее опорных духовных ценностях. Среди этих ценностей свобода оставалась, честь оставалась, талант оставался, — но они  засияли в божьем луче, как сказал бы И. А. Ильин. Причем лично Пушкин готов был теперь идти за них на жертву — вспомним реакцию тогдашней «прогрессивной общественности» на его грозные патриотические стихи «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». Что же касается периода созревшего, вершинного Пушкина, то жемчужинами его выступают, как я уже сказал, «Медный всадник», «Капитанская дочка» и «каменноостровский» цикл стихов.

Смысл искусства, вообще говоря, состоит в том, чтобы человеческими средствами передать радость просветленного бытия. Именно такой радостной вестью все более и более становится с годами поэзия Пушкина, хотя внешне это может быть и личная трагедия, и народная драма, и экзистенциальная «заброшенность» («Маленькие трагедии»). В этом плане «Медный всадник» и «Капитанская дочка» — это как бы эпохальная и личная грани русской жизни, сливающиеся в ее завершающем преображении («каменноостровский цикл»). Именно в поэме о Петербурге и Петре Пушкин являет религиозно-историческую антиномию высшего напряжения — антиномию между соборной и индивидуальной душой России, потревоженной титанической волей властелина. Вклад Пушкина в разрешение этого противостояния выражается его приятием во всей полноте, без попытки уйти в ту или другую сторону. Пушкин в своей поэме не с Евгением и не с Петром, а с высшим Промыслом о России. «Медный всадник» явился первичным петербургским мифом как раз в том смысле, в каком миф как образ действительности становится частью самой действительности.  В «Капитанской дочке» та же, по существу, дилемма ставится уже как задача персонального выбора — либо ты с истиной (т. е. идешь царской дорогой национальной истории), либо ты отщепенец и самозванец, который уже был явлен в лице Григория Отрепьева и теперь является в лице Емельяна Пугачева: «не дай Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Собственно, в образе Пугачева Пушкин окончательно расстается со своим прошлым — с демоническим соблазном воли для гения, а не для Творца...

Г. П. Федотов остроумно назвал Пушкина певцом империи и свободы. Вернее было бы сказать, что зрелый Пушкин — это певец осознанной свободы, которая ответственна перед Богом, и это певец сакрального русского царства, которое волею судеб предстает в облике «серебряной» петербургской империи. В Пушкине как художнике наиболее полно воплощена одновременно русскость и всемирность петербургской культуры, ее золотое и серебряное качества. Поэзия Пушкина рождена на свет в конечном счете теми же духовными силами, что и  «Троица» Андрея Рублева; ренессансно-романтические и даже реалистические модусы искусства оказываются исчезающе малыми перед лицом этих сил. Именно на скрещении соборного духа и личностной творческой формы рождается гениальный «каменноостровский цикл», из которого мы приведем лишь одно стихотворение. Оно  называется «Из Пиндемонти» (1836):

 

Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними

                                                       Никому

Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, не шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Вот счастье! вот права...

 

Казалось бы, тот же гимн вольности, что и двадцать лет назад, — однако здесь мы встречаемся с новым Пушкиным, «новым Адамом», который понял «замысел упрямый» и, соответственно, нашел свое место в нем. Свобода для него теперь — не самоцель, а способ приближения к Истине; права человека — не разрешение на эгоизм и грех, а возможность отказаться от цивилизованной суеты ради божественных красот мирозданья. Более того, само отсутствие  формальных прав не вызывает теперь у него ропота, а буржуазная  «свобода печати» — только усмешку. Нет и тени фаустовского вызова Создателю — есть ясно выраженное стремление к нему. В «каменноостровском» цикле гений Петербурга окончательно высказался по-русски – вот для чего понадобился дар Пушкина. Таково, собственно,  его поэтическое завещание, итог его художнического труда.  Таково же, в сущности, идейное средоточие  петербургского периода нашей истории, который начался петровским замыслом невской столицы, и в лице Пушкина эту столицу утвердил – теперь уже внутри собственного бытия.

 

                                         *             *              *                                

 

                Вторая – наряду с Пушкиным  – духовно-интеллектуальная вершина петербургской культуры Х1Х века – Федор Михайлович Достоевский. Если Пушкин создал первичную мифопоэму царственного  города (красота трагического империализма, повелительно вписавшего судьбу человеческую в судьбу народную), то Достоевский показал всему миру таинственный, фантастический Петербург –  город белых ночей и уходящих вдаль мостов и каналов. Безымянному герою «Записок из подполья» принадлежит формула Санкт-Петербурга как «самого отвлеченного и  умышленного города» на свете. Не следует забывать, однако, что это слова не самого Достоевского, а  одного из его «подпольных» персонажей.  Путь Федора Достоевского— это «генеральная линия» петербургской судьбы. Увлечение смолоду Западом, утопический социализм, знакомство с Белинским, кружок Петрашевского, смертный приговор, Семеновский плац, сибирская каторга — таково было начало этого пути. Подобно всей петровской России, Достоевский очаровался Европой, впустил её в себя.  В чем-то это очарование было сходно с галлицизмом юного Пушкина. Однако уже в омском остроге, пережив опыт казни и жизни на берегу Иртыша, Достоевский приходит к новому для себя  мировидению. Можно сказать, что в его лице к такому новому для себя состоянию пришла «душа Петербурга.

Вот, к примеру, одна из его ранних вещей — «Записки из подполья» (1863).  Еще не написаны ни «Преступление и наказание», ни «Бесы», — а в «Записках» уже черным по белому сказано, что все дело человека, кажется, только в том и состоит, чтобы доказать себе, что он человек, а не штифтик... Мировая гармония, выгода — чушь: главное — это свобода. «Я, например, нисколько не удивлюсь, если ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия (намек на мертвый материалистический идеал «разумного эгоизма») возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в бока и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с той целью, чтоб все эти логарифмы (социально-экономические построения самодовольного земного «муравейника». — А. К.) отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!»

Историк философии, конечно, разглядит в этих словах предвосхищение Ницше и Сартра. Нас же интересует здесь в первую голову идея отказа от обывательских благ, если они куплены ценой души.  Именно эта огненная мысль лежит в основе подпольных парадоксов героя Достоевского, хотя сам он себя аттестует злым одиночкой, бредущим где-то по Разъезжей улице под мокрым снегом. Выражаясь теоретически, в словах подпольного остроумца заключено концептуальное ядро целой философии истории, развернутой позднее в «Бесах» и в «Поэме о великом инквизиторе».

Или взять, например, его «Зимние заметки о летних впечатлениях» (тот же 1863 г.). Сколько русских путешественников побывало в Европе, но такого смеха над буржуазным «хрустальным дворцом» на Руси еще не раздавалось! В лице Достоевского петербургская культура еще раз доказала, что она «русская душою», и вместе с тем способна понять и душу французскую, и английскую. Вот, скажем, Париж: «...Это самый нравственный и самый добродетельный город на всем земном шаре. Что за порядок! какое благоразумие, какие определенные и прочно установившиеся отношения; как все обеспечено и реализовано; как все довольны, как все стараются уверить себя, что довольны и совершенно счастливы, и как все, наконец, до того достарались, что и действительно уверили себя, что довольны и совершенно счастливы, и ... и... остановились на этом. Далее и дороги нет». Много лет спустя другой знаменитый петербуржец Владимир Набоков по-своему поддержит Достоевского в споре с Европой, заметив, что там как будто вовсе не известно слово «пошлость».

А вот еще один светоч Европы — Лондон. « Этот день и ночь суетящийся и необъятный, как море, город, визг и вой машин, эти чугунки, приложенные поверх домов (а вскоре и под домами), эта смелость предприимчивости, этот кажущийся беспорядок, который в сущности есть буржуазный порядок в высочайшей степени, эта отравленная Темза, этот воздух, пропитанный каменным углем, эти великолепные скверы и парки, эти страшные углы города, как Вайтчапель, с его полуголым, диким и голодным населением. Сити со своими миллионами и всемирной торговлей, кристальный дворец, всемирная выставка (…) Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтоб не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за свой идеал...»

По сравнению с Парижем или Лондоном, Петербург  у Достоевского – город разбойников и святых. Во всяком случае, таков он в  «Преступлении и наказании» -- романе  до того петербургском, что по нему можно изучать расположение городских переулков.  Вместе с тем это роман о Наполеоне, точнее, о русском Наполеоне, который — в соответствии с демократической теорией «разумного эгоизма»  — решил осчастливить человечество с помощью человекоубийства. Идея Родиона Раскольникова — это идея сверхчеловека, которому все позволено. Кто там считал, сколько крови пролил Наполеон — зато он гений! Понадобились все духовные и телесные силы русского народа, чтобы переломить Бонапарту хребет при Бородине и поджечь его в Москве (об этом — великая эпопея Л. Н. Толстого «Война и мир», написанная в те же годы). Роман «Преступление и наказание», как и вся петербургская культура, борется с наполеонизмом (оккультным человекобожием) внутри себя самого, в своих «глухих уголках» и «подпольных мечтах». После убийства старухи и ее сестры Раскольников кается в своих грехах, целует землю на Сенной площади и идет на каторгу вместе с «вечной Сонечкой» — похожая судьба ожидала в XX веке  весь радикальный Петербург...

         Еще одна встреча с Западом у Достоевского — в романе «Подросток». Здесь Европа предстает «петербургскому мальчику» со своей буржуазной, денежной стороны (опять-таки уже внутри русской  души, а не снаружи, как в «Зимних заметках» или в «Игроке»). Здесь человекобожеская планка опущена  ниже, чем в наполеонизме — соперником Христа выступает уже не меч, а золото («желтый дьявол»). Ротшильдовская идея соблазняет юного Аркадия Долгорукого: он хочет иметь миллион, причем даже не для траты, а просто для сознания своего могущества («с меня довольно сего сознанья»). В лице «подростка» Петербург хочет стать новым Вавилоном и Цюрихом сразу, однако богатство не освящено православием: «от трудов праведных не наживешь палат каменных». Потому-то русские купцы и жертвовали миллионы на монастыри или на … революцию.

           Подлинные вершины  историософии Федора Михайловича Достоевского — это романы «Бесы»  и «Братья Карамазовы». В «Бесах» писатель прочерчивает прямую линию от  питерских либералов 30—40-х годов (во главе с Белинским) до  нигилистов 70-х (Нечаев, народовольцы). Петр Верховенский, Николай Ставрогин, Шигалев — это духовное потомство Белинского и Герцена. Говоря историко-культурным языком,  во второй половине Х1Х – начале ХХ века на  Руси происходило смешение мифов. Буржуазный миф материальной выгоды отождествлялся с наполеоновско-ницшеанской мечтой о сверхчеловеке (человекобоге), что давало в итоге миф о революции.  Вслед за Ф. И. Тютчевым,  Достоевский указал подлинный источник революции — это «просветительское» обмирщение сознания до либеральной утопии. В России из этой утопии были сделаны последовательные выводы:  если Бога нет, то я — Бог, — говорит один из достоевских героев…

         Наконец, в «Братьях Карамазовых» Достоевским развернута целая художественная мистерия России. Четыре брата Карамазовых (включая сюда их «тайного» родственника Смердякова) — это как бы четыре главных архетипа русской души, выбирающей между Богом и его противником. Особого упоминания заслуживает «вставная новелла» романа — поэма о великом инквизиторе. Если иметь в виду ее историософскую схему, то она выстраивается в такой последовательности: католичество — протестантство — либерально-буржуазный миф — коммунизм. Великий инквизитор обвиняет Христа именно в том, что он слишком многого хочет от людей, словно бы не жалея их.  Заветное  желание инквизитора — осчастливить человека без Христа, т. е. превратить его  в человекобога. Предполагаемая расправа инквизитора со своим пленником — это второе распятие Христа,  совершающееся уже не на Голгофе, а в повседневной человеческой истории.

Так семейная драма братьев Карамазовых — и вместе с ними всей петербургской России — вписана Достоевским во вселенский, космический масштаб.   Петербург  Достоевского – это метафизический центр мира.  На улицах и площадях северной столицы происходят  ключевые сцены его произведений:  именно петербургскую землю целует Раскольников, именно здесь  борется с ротшильдовской идеей «подросток», наконец, именно на петербургский вокзал приезжает с небольшим узелком князь Мышкин – «Христос»…  Петербург Достоевского развернут одновременно  в нескольких противоборствующих измерениях, и вместе с тем это один и тот же город – вечный город, «Мета-Петербург», как сказал бы автор «Розы мира» Даниил Андреев. 

*          *            *

Итак, два  гения  знаменовали своим творчеством расцвет петербургской культуры Х1Х века — Александр Пушкин и Федор  Достоевский. Оба писателя-мыслителя символичны — оба «переболели» Европой: один в форме романтизма, другой в виде утопического социализма.   То, к чему пришли Пушкин и Достоевский (а косвенно даже и Чаадаев), стало венцом серебряной Руси, может быть, ее высшим умственным даром всему свету. Выше мы говорили о том,  что московская Русь оказалась подорванной расколом XVII века и затем петровской грозой. Симфония Бога, царя и народа была нарушена — но не убита! Весь духовный накал и красота петербургской — серебряной — России происходили именно от усилий ее избранных сынов сохранить и даже усилить Симфонию,  сделав её сознательной            творческой            задачей.  Пушкин «бежал к сионским высотам» и пел «Татьяны милый идеал», Ф.И.Тютчев предупреждал о последствиях европейской революции, Н.Я. Данилевский разрабатывал свою теорию культурно-исторических типов, Достоевский изгонял «бесов» и прославлял русского инока, К. Н. Леонтьев презирал либерально-эгалитарный прогресс и проповедовал  монархию, наконец, В.С. Соловьев прямо предсказал  близкий конец старого мира — все это были лучшие русские умы,  которых прежде всего заботила судьба человека (и страны) в вечности. Как свидетельствует мировая, в том числе и русская история, с течением времени в бытии нарастает и сумма добра, и сумма зла. Петербургская Россия не разрушила онтологического противостояния между крестом, мечом и богатством, — наоборот, она возвела его на новую ступень. Петр европеизировал Россию, однако к его балтийскому «парадизу» перешли не только грехи Третьего Рима, но и его высшие цели. В Петербурге Русь как бы поставила над собой опыт:  гениальность и святость встретились друг с другом на гигантских площадях невской столицы, под дождем и снегом... Как сказал, уже в преддверии революции, святой  Иоанн Кронштадтский: «Не напрасно Тот, кто правит всеми народами, искусно, метко кладет на свою наковальню всех подвергаемых Его сильному молоту. Крепись, Россия!».

*           *           *

Из нашего краткого введения в историю петербургского периода русской  культуры следует один вывод:   православно-русская цивилизация не кончилась с Петром. Забегая вперед, скажем, что не кончилась она и с Лениным. Петербург в качестве  имперской столицы понес на себе драгоценную ношу российской державы, и еще неизвестно, кому в этом плане пришлось труднее — Москве ли с ее «азиатским соблазном» или Петербургу с его «европейским» (Г. П. Федотов). Каждый из этих центров  Руси довел свою идею до конца, и наша задача состоит в том, чтобы по возможности уяснить значение, «задание»» этих столиц перед Россией  и миром.

 Петербургу суждено было выявить Русь Западу и Запад – России.   Северная столица как бы постоянно примеривала «русскую идею» к иным культурно-историческим формациям: её «работа» шла во дворцах барокко и ампира, на страницах романов и поэм, в трактатах по философии и политике. В петербургской России накопилось большое – и во многом плодотворное -- напряжение между содержанием и формой, между тем, «что» и «как» делалось в стране. Начиная с судьбоносного названия и кончая «последними днями императорской власти», Санкт-Петербург вел свой трагический империализм к революции. Диа-логика петербургской души имела не только «фантастические» последствия — она имела значение двигателя истории.

Я не буду повторять здесь общеизвестные мыслительные ходы авторов сборника «Вехи» (1909), проследивших тайну превращения социал-прагматического европейского учения о благоустройстве земного бытия в русскую — православную по истокам — мечту о мировом спасении. Достаточно напомнить только два   петербургских имени —Георгий Плеханов и Дмитрий Мережковский, первый из которых воспитал целое поколение русских марксистов, а второй создал собственную революционную религию для творческой интеллигенции. Не следует забывать также, что будущий Председатель Совета народных комиссаров В. И. Ульянов (Ленин) был отличником юридического факультета императорского Санкт-Петербургского Университета.   В своей книге 1937 года «Истоки и смысл русского коммунизма» Н. А. Бердяев подробно рассмотрел фундаментальнуюю диалектику «горнего» и «дольнего», истины и заблуждения в трудах Белинского и Добролюбова, Чернышевского и Писарева, Герцена и Бакунина, Михайловского и Ткачева... На всем протяжении петербургской истории России  стремление жить «не так, как хочется, а так, как Бог велит» объединяло у нас славянофилов и западников, материалистов и идеалистов, монархистов и народников. Что же касается демократии, то в России в отличие от Запада она выступила не столько формой социально-политической организации частных интересов, сколько в национальном образе народопоклонства. В этом пункте объединились Герцен и Киреевский, Хомяков и Белинский, Толстой и Бакунин, Достоевский и Блок. От трактовки крестьянской общины как зародыша отечественного социализма до культа матери-сырой земли и мужика-богоносца — все это входило в поле сознания (и еще больше подсознания) российского представительного слоя на правах, так сказать, его естественных элементов.

Таким образом, соответственно своей истории и своему духовному строю, Россия испытала, осуществила то, что в Европе в лучшем случае было предметом умозрительных построений и салонных бесед. В русской культуре произошло парадоксальное сращение базовых религиозно-исторических ценностей — и прежде всего идеи праведного бытия (в его общенациональном и интеллигентском вариантах) — с пришедшими с Запада претензиями прагматического использования этого бытия, вплоть до его радикальной переделки. Именно в точке подобного сращения русский Христос сблизился с петербургским мифом, образ избранного народа — с пролетариатом-мессией, Карл Маркс — с ветхозаветными пророками и Фридрихом Ницше...

*            *            *

Пожалуй, наиболее поразительное — и художественно гениальное! — совпадение противоположностей произошло в творчестве крупнейшего русского поэта  ХХ столетия Александра Блока. Пушкин и Тютчев, Соловьев и Достоевский как бы отождествились в поэзии и жизни этого рыцаря Прекрасной Дамы (Софии). Более того, в  мистическом сверхсознании  автора «На поле Куликовом» и «Двенадцати» пришли в соприкосновение несущие энергии русской истории, начиная от «лика нерукотворного» Золотой Руси и кончая чаемой Новороссией, где товарища станут братьями.  Жизненное и духовное движение Блока — это движение русской революции, и, наоборот, русская революция нашла для себя совершенное выражение (зеркало) в поэзии Блока. Если в титаническом анархизме Льва Толстого вызов капиталистическому городу опирался на идеализированный образ крестьянина-землепашца, то в лирической поэтике Блока божественная София воплотилась в русскую Революцию, а двенадцать красногвардейцев оказались апостолами, предводительствуемыми самим Христом. Другими словами, в поэзии Блока как нельзя лучше проявляется тот самый  петербургский путь, о котором мы здесь ведем речь: коммунистическая революция трактуется как конец мира сего, как очистительное избавление. В полном соответствии с вертикальной (харизматической) природой русской культуры, о котором говорилось выше, государственность, власть, наука, искусство (равно как и отрицание всего этого) предстают не инструментами цивилизованного «подручного» благоустройства, а прорывом к Новому небу и Новой земле. Именно в русле данной традиции пролетарский коллективизм был истолкован как своего рода «соборность», и Россия царская за год оказалась страной победившего военного коммунизма. Так или иначе, в творчестве Александра Блока нашел свое воплощение объективный духовно-исторический факт: душа Петербурга привела страну к революционному испытанию.

Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь...

………………………………………

... Так идут державным шагом —
Позади — голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
               В белом венчике из роз —
               Впереди — Иисус Христос.

                      «(Двенадцать», 1918).

Конечно, поэзия Блока является вовсе не единственным культурным свидетельством происшедшего в начале века в России духовного катаклизма. Если мы вспомним строки М. Волошина:

…В нас есть бродило духа — совесть —
И наш великий покаянный дар,
Оплавивший Толстых и Достоевских,
И Иоанна Грозного. В нас нет
Достоинства простого гражданина,
Но каждый, кто перекипел в котле
Российской государственности, — рядом
С любым из европейцев — человек,

то увидим в них те же мотивы социальной мистерии, которое мы видели у Блока. Когда Анна Ахматова пишет:

Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?

........................................................

И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам...
Никому, никому не известное,
Но от века желанное нам —

она в свою очередь подтверждает антиномический синтез полюсов,  которому подверглась в эпоху революции русская идея.

*          *           *   

 Итак, санкт-петербургский период  истории России закончился февральско-октябрьским революционным переворотом. Но это вовсе не означает, что закончился Петербург. В 1914 году он стал Петроградом, а ещё через 10 лет – Ленинградом, чтобы в 1991 году вернуть себе историческое имя. Эпопея Петербурга-Ленинграда – это особая глава отечественной истории. При всех перипетиях своей судьбы, Петербург и в качестве Ленинграда продолжил  дело встречи  русской культуры с Европой – в научных институтах и книжных издательствах, на заводах и в студенческих аудиториях.  Не будет преувеличением сказать, что социалистическую революцию Петербург выносил для всей России, пережив её как «превращение Третьего Рима в Третий Интернационал».  Марксистский коммунизм как последнее слово западного либерального прогресса петербургская (ленинградская) Россия сумела, в конце концов, преобразовать в соответствии со своим исходным «иоанновским» менталитетом.  При советской власти Санкт-Петербург (Ленинград)  стал прежде всего городом имперской  памяти, отстоявшим свою историческую миссию --  быть форпостом российской цивилизации на Западе. Даже такой непримиримый политический противник большевиков, как Бердяев, писал о том, что « в социально-экономической системе коммунизма есть большая доля правды, которая вполне может быть согласована с христианством, во всяком случае, более, чем капиталистическая система, которая есть самая антихристианская. Коммунизм прав в своей критике капитализма» ( Бердяев Н.А. Истоки и смысл руского коммунизма, 1937).

Так или иначе,  мы можем констатировать постоянное творческое взаимодействие, осуществляемое русской петербургской духовностью с Европой. Это касается всех её форм — от государственной и художественной до бытовой. Надев на себя европейское платье, Петербург сохранил  национальную душу.  Гениальный петербургский опыт национальной   истории и культуры Россия поистине заслужила. С другой стороны, рассматривая фактические, социально-предметные формы петербургской реальности, приходится отмечать широкий разброс русских путей в мире — как по мистической вертикали, так и по земной, чувственной горизонтали. Русь золотая, московская вознесла крест превыше всего на свете — и не удержала его. В своей последующей „серебряной" и „железной" истории Россия нередко обольщалась и принимала на свои плечи чужое иго („научный социализм", „рыночное общество" и др.). Наряду с этим, вертикальным, напряжением в ХУ111 -- ХХ столетиях нашей истории усилились и цивилизационные колебания России между Востоком и Западом, Азией и Европой (Петр — Алексей, Екатерина — Пугачев, Николай 1 — декабристы, славянофилы — западники, Александр 11 — народники, большевики — либералы, государственники — рыночники и т.д.) Во всяком случае, у нас не образовалось нейтрального буферного пространства между «правым» и «левым», куда удобно помещаются антропоцентрические (человекопоклоннические) технологии и где так приятно жить. Отсутствие в России духовной „буферной зоны" — её главное отличие как от западной либеральной демократии с ее культом прагматического успеха,  так и от восточной „роевой" традиции, для которой сохранение канона, ритуала является главной упорядочивающей заботой. Россия — это не Европа и не Азия: Россия — это Россия.

Если попытаться дать своего рода философскую модель русской цивилизации, то можно сказать, что это восточно- христианская цивилизация с резко выраженным антиномизмом мистико-аскетического „верха" и нигилистического „низа"; в петербургскую эпоху этот антиномизм проявляется в  творческом соположении идеи соборности и европейского персонализма. В любом случае, наличие указанных противостояний делает из России как бы вселенское средоточие, где сходятся без маски главные мировые силы. Несмотря на это,— а, по сути, благодаря этому,— Россия смогла выстроить одно из крупнейших в мире государств, объединившее в себе на основе поддержки и доброжелательства десятки народов, и создать богатейший национальный язык и великую культуру, без которых немыслима сегодня культура мировая.  В петербургской России не произошел процесс обмирщения (секуляризации) цивилизации. Вопреки всем колебаниям и смещениям, русский народ до сих пор таит в своем подсознании образ  страны как собора, в отличие от образа страны как банковской корпорации (Америка),  или изящного салона (Франция). У русских именно православное, а не протестантское отношение к труду, к прибыли, ко времени: они рассматривают эти ценности не как собственность, а как дар. Нравится нам это или нет, Россия не испытала в полной мере Возрождения, Реформации и Просвещения, через которые прошла романоерманская цивилизация. В определенном плане петербургская модернизация не завершилась – и в граде Петровом, и в городе Ленина продолжалась  Россия. В отличие от Запада русская духовность делит мир не на три (рай — мир — ад), а на два (рай — ад), а все земное как бы растянуто между ними. По-видимому, наилучшей общественной формацией для России является православная народная (соборная) монархия с открытым корпоративным устройством государства и широким народоправием земли (земщина). Только такое социальное устройство, в принципе, в состоянии справиться с антиномичностью русского душевного строя, где истина, собственность, власть постоянно располагаются на рубеже света и тьмы, „правого" и „левого" и потому чреваты большими историческими неожиданностями.  Отечественная история представляет собой испытание духов. Выбор между американизированным „мировым сообществом" и обветшавшим красным мавзолеем — это ложная альтернатива для России. В конечном счете есть основания надеяться, что она не выберет ни того, ни другого: она выберет себя. Русская держава  — это    единство народа, духа и царства. Вне рамок такого единства неразрешимы в России ни экономические, ни политические, ни культурные проблемы. Человеку нужен хлеб, но не хлебом единым жив человек. Обществу нужны деньги, но нет ничего опаснее для России, чем власть денег. Надо дать России возможность быть собой, т. е. тем, чем ее замыслил Бог. Нельзя погасить  ее.

*            *                *

             Итак, в историческом пространстве-времени Санкт-Петербург явился третьей великой столицей Руси-России – после Киева и Москвы. Уже в силу этого Петербург унаследовал все основные содержательные характеристики восточно-христианской (православно-русской) цивилизации – прежде всего веру и язык, облекая их  европейской культурной формой. Заимствовав с Запада прагматические технологии, Петр Первый не мог (да и не хотел) изменить само ядро отечественной духовной традиции. Тайна Санкт-Петербурга («непостижимый город») и состоит в том, что он явил русскую идею соборной правды в новоевропейской культурной структуре, в творческом диалоге с западной наукой, искусством и философией (подробнее см. об этом мою книгу «Философия искусства в русской и европейской духовной традиции». СПб., 2000).  В образах петербургского барокко, вольтерьянства и императорского абсолютизма соборная душа России продолжала жить по модусу « не так, как хочется, а так. как Бог велит». Всей своей культурно-исторической судьбой (а культура, как мы говорили, есть светская форма духовной жизни)  Санкт-Петербург подтвердил мысль  Достоевского о том, что Россия не согласится на что-либо меньшее, чем на всемирное братство по христианскому закону.  Петербургская интеллигенция Х1Х – ХХ веков умственно разделилась на западников и славянофилов, но в глубине сердца и те и другие искали единой общенародной правды – духовной и социальной одновременно. Как раз по этой причине Санкт-Петербург стал единственным в мире городом трагического империализма – городом трех революций—городом-победителем в величайшей из войн. Северная столица России – это место, где материк отечественной цивилизации встречается с «фаустовской» идеей Запада. Конечно, на этом стыке происходят чудеса.  «Окно в Европу» или «из Европы» – это не привилегия, а почетное и трудное задание. До сих пор наш город с ним справлялся. Будем надеяться, что так останется и впредь. Не случайно он носит имя апостола святого Петра.

____________________

Для отзывов:


На главную