На главную

28.07.2006 г.
 

Е. А. Керсновская
НАСКАЛЬНАЯ ЖИВОПИСЬ
Журнальный вариант первой книги



Что это? Мемуары? Нет! «Наброски» прошлого — вроде выцветши фамильных фотографий, которые дороги лишь тем, кто в расплывчатых изображениях узнает лица давно умерших — родных, друзей, а в данном случае — и врагов? Нет! Что же? Это — «наскальная живопись», пусть неумелые рисунки, начертанные неопытной рукой на стенах пещер, но помогающие людям представить себе, как их отдаленные предки охотились на мамонта, каким оружием они пользовались — одним словом, понять их быт, их жизнь.
Время бежит. Нас, современников той эпохи, тех событий, о которых здесь пойдет речь, становится все меньше, инстинкт самосохранения (вернее, то, что называется «житейской мудростью») заставляет сперва — молчать, затем — поддакивать, а в конце концов почти поверить всей той лжи, которая, как пыль, толстым слоем садится на картину прошлого. И когда уже совсем невозможно ничего разглядеть, ее подменяют тем, что выгодно выдавать за правду. Кто из «живых свидетелей» осмелится опровергнуть официальную версию?!
Свидетели умирают. С ними умирает правда

Дома, в Цепилове. Смерть отца и первые самостоятельные шаги в жизни. Неожиданный поворот судьбы.
Этого хотела ты, моя добрая старушка! Ты меня не раз просила записать — хотя бы в общих чертах — историю тех лет, ужасных лет моих университетов... «...Ты иногда рассказываешь то — отсюда кусочек, то — отсюда... Я никак не разберусь! Напиши все подряд! И тогда ты мне прочтешь и я, может быть, пойму...»
Нет, дорогая моя! Ты всей этой грустной эпопеи так и не узнала. И не оттого, что ты там, «идеже несть воздыхания», а оттого, что вся моя жизнь в те годы была цепью таких безобразных и нелепых событий, которые не умещаются в разуме нормального человека... и не доходят до чувства того, кто этого не пережил.
Ты этого хотела, моя старушка! В последние дни, когда ты угасала, и я была в отчаянии, что не могу взять тебя на руки, прижать к сердцу и грудью своей заслонить тебя от надвигающегося неумолимого рока, ты хотела, чтобы я пошла развлечься, а не сидела все время с тобой... Един¬ственное, что я могла придумать, это... рисовать. И я расположилась со своими красками у твоего кресла. Ты не поняла моей хитрости. Ты обрадовалась. Ты смотрела на меня своими ласковыми любящими глазами и говорила: «Ты так хорошо рисуешь! И пишешь. Напиши все, что ты пережила за эти годы. Ты мне это обещаешь?»
Теперь я пишу. Правду. Только правду. То, что я пережила сама, или то, что на моих глазах переживали люди.
Когда умер отец, которого я боготворила, надо было спасать маму, чуть было не умершую с горя. Спасать надо было не только ее жизнь, но и рассудок, которого она чуть не лишилась — до того велико было ее горе. Кроме того — что греха таить? — Румыния была страна средневековая, феодальная, и когда главою семьи оказалась девушка, то многие акулы ринулись в надежде поживиться. Папа — видный юрист-криминолог и «джентльмен до кончика ногтей» — был отнюдь не образцовым хозяином-землевладельцем, зато пользовался неограниченным кредитом у местных богачей — скупщиков зерна и владельцев мельниц: денег он брал, сколько хотел, а расплачивался, когда реализовывал урожай, т. е. к весне. Умер он в самый разгар осенних полевых работ, и кредиторы предъявили к оплате его векселя раньше, чем покойника в гроб положили. Но они просчитались: вместо того, чтобы подписать кабальные обязательства, я через голову местных «акул» заключила сделку с Государственным Федеральным банком, обязавшись поставить для экспорта зерно самой высокой кондиции. Один Бог знает, сколько мне пришлось потрудиться, чтобы довести зерно до требуемой кондиции! Но это было потом! А пока что, едва похоронив отца, я сразу же расплатилась со всеми долгами. И в дальнейшем ни разу не воспользовалась кредитом, который мне предлагали наши местные финансовые тузы. Но для того, чтобы доказать, что я твердо стою на ногах, пришлось не на шутку проявить «...глазомер, быстроту, натиск».
Я решила твердо стать на ноги, добиться независимости и для того, прежде всего, обзавестись идеальным сельскохозяйственным инвентарем — из Лейпцига, фирмы «Эдельвайс» — пожалуй, лучшей в мире.
В Европе разгоралась непонятная для нас, «странная война». При поверхностном осмотре казалось, что «лава застыла», хотя подземные удары заставляли настораживаться... Но я ничего не замечала. Я работала, и результаты уже сказывались: я акклиматизировала новые виды злаков и поставляла местному отделению Министерства земледелия сортовые семена, а они предоставляли мне трактора для вспашки земли. Одновременно «стала на рельсы» ферма племенного скота — свиньи Ланкастер и овцы-метисы Каракуль.
Шел 1940-й год.
В марте я внесла последние деньги за инвентарь: хозяйство было чисто от долгов и процветало.
И наступил июнь месяц.
27-го июня, вернувшись вечером с поля и управившись с хозяйством, я подсела к маме — попить чаю. Лампу не зажигали: за окнами горел закат — любимое «освещение» моей мамы, и мы сидели у открытого окна, пили, не спеша чай, и слушали радио. Девять часов. Из Бухареста передают последние новости. Сперва — положение на фронте: «из Лондона сообщают...» и дальше следует описание печальной судьбы Франции. Немцы без всякого сопротивления шагают на юг; в Савойю вторглись итальянцы, но были отброшены; в Греции... и т. д. и т. д. И вдруг... Тем же монотонным голосом диктор продолжает: Советский Союз потребовал возвращения Бессарабии. Специальная комиссия, в составе (имярек) генералов, вылетает в Одессу, для урегулирования этого вопроса...
Мама подносила ко рту чашку. Рука ее задрожала, и чашка со звоном опустилась на блюдце.
Я помню ее растерянный взгляд: «...как же так? что же это будет?»
До меня, кажется, не дошло то, что мы услышали. Или показалось чем-то несерьезным — очередной уткой. «Что будет — увидим! А пока что пей чай!» — сказала я невозмутимо.
Теперь, даже трудно себе представить, что сердце, которое почему-то называется вещуном, ничего не возвестило.., Как будто еще совсем недавно в прибалтийских республиках не произошло нечто подобное и как будто мы не могли догадаться, во что это выльется! Одно лишь несомненно: в этот вечер мы в последний раз уселись безмятежно за стол.
Чай мы не допили и из-за стола встали в подавленном настроении. Мама расстроилась, а я... О! Я не имела ни малейшего представления о том, что нас ждет. Ночью по Сорокской горе непрерывной вереницей следовали автомашины с зажженными фарами. Мы думали, что это румынские. Нам и в голову не приходило, что в Бужеровке наведен понтонный мост и что это — советские танки и бронемашины. Не имела я ни малейшего предчувствия, что в нашей жизни произошел крутой поворот и что все привычное, незыблемое оказалось уже где-то, за чертою горизонта! Утром, отправляясь в поле на пропашку сои, я зашла к маме и, поцеловав ее, сказала: «Когда встанешь, проследи-ка, какие новости сообщат по радио».
Не пришлось прибегать к помощи радио! «Новости» явились сначала в виде советского самолета, приземлившегося невдалеке от нашего поля. Еще несколько таких же самолетов на небольшой высоте с ревом пронеслись на запад.
Бросив работу, я вернулась домой. По дороге через село проходили грязные, защитного цвета бронемашины, танкетки... То тут, то там стояли у обочины, и измазанные бойцы что-то починяли. Черные лужи смазочного масла виднелись на дорожной пыли. Одна машина вышла из строя против нашего дома. Из нее текло что-то черное, а парни, подталкивая друг друга локтями, хихикали и острили: «...как овечки: где стал—там и лужа...» Они, шушукаясь, подталкивали уже немолодого мужичка, пока тот, наконец, не шагнул вперед и не спросил:
— Что же это вы, ребята? Только границу перешли и сразу—на ремонт?
Механик буркнул сквозь зубы:
— Мы уже три месяца в походе...

Первые дни советской власти и первые неверные шаги, обошедшиеся мне очень дорого.
Дома я мамы не застала: она ушла в город, за новостями. Я пошла туда же. За Сорокским мостом, на подъеме, метрах в 50-ти выше моста, под откосом лежала перевернутая автомашина. Рядом с нею — труп солдата, покрытый плащ-палаткой. Лицо под каской.
На обочине сидел с унылым видом солдат с винтовкой.
— Как это случилось? — опросила я.
— Горы-то какие! Разве выдержат тормоза?
Я удивилась: какие же это «горы»? Маленький уклон!
Встреча с новыми «хозяевами положения» имела место и на следующий день.
Воскресенье. В поле работ нет. Я отпустила в город не то на митинг, не то на парад своих рабочих — мальчишку Тодора и бездомного старика пьяницу дедушку Тому, приблудившегося как-то в ненастную зимнюю ночь к нам и так и оставшегося «при хозяйстве». Сама же я, задав корм всем находящимся дома животным, занялась огрынжами.* (*Если не всем известно, что такое огрынжи, то могу объяснить. Зимой коровы и овцы получают кукурузные стебли. Скот объедает листья, а более грубые части стеблей остаются в яслях и их выгребают оттуда наружу. Весной огрынжи подсушивают в маленьких копнах, а затем складывают в узкие скирды. Зимой это хорошее топливо.) Работа грязная, неприятная: пыль, соломенная труха и сухой навоз сыпались мне на голову, и, смешавшись с потом, текли ручьями по лицу.
Вдруг со стороны леса появилась группа всадников. Один из них, подъехав ко мне, обратился с нескрываемой насмешкой:
— А скажи-ка, где здесь у вас ба-а-а-рин?
Я внимательно осмотрела его и его довольно неказистую лошадку, воткнула вилы и, смахнув тыльной стороной руки, пыль с лица, не спеша, ответила:
— Барин — это я.
У них был такой оторопелый вид, что я, чтобы вывести их из неловкого положения, продолжала:
— А что вам от меня нужно?
— У вас тут стог сена. Мы его возьмем для конной артиллерии.
Трудно сказать, что руководило мною. Было ли то желание «порисоваться», удивить? Или я решила, что лучше самой отдать, чем ждать, чтобы отобрали, или подсознательно чувствовала, что таким путем я хоть что-нибудь сохраню, — не знаю. Помню только, что душой я тянулась на¬встречу этим людям: ведь это были — свои, русские.
И я сказала:
— Это сено — лесное, неважное; есть у меня, в трех верстах отсюда, хорошее полевое сено. Чистый пырей. И его — много. Они переглянулись.
— Это очень похвально, что вы идете нам навстречу. Кто же нам укажет, где это сено?
— Я поеду с вами. Мама! — продолжала я, оборачиваясь к маме, вышедшей на кухонное крыльцо: — Мама, я съезжу с конноартиллеристами на поле, выдам им сено.
Я пошла, чтобы умыться, а четверо конников подъехали к дому:
— Мамаша, дайте напиться...
Мама вышла с кувшином красного вина и кружкой. Она ласково и немного смущенно их угощала, наливая чуть дрожащей рукой холодное, ароматное вино. Когда я, наскоро приведя себя в порядок, выходила из дома, в коридорчике, между кухней и столовой, мама меня остановила и, поцеловав, сказала:
— Ты обратила внимание, как он сказал «мамаша»? Мне он сразу стал близок, как сын... Ведь и мой сын где-то в чужой стороне... Даст ли ему там кто-нибудь напиться? «Мамаша»! Они, право же, очень славные ребята, не так ли?
Что могла я ей сказать? Я хотела верить, что это так...

Едем размашистой рысью. Я — без седла, на молодой вороной кобылице Свастике (названа так — не в честь Гитлера, а просто у нее на лбу звездочка, в виде свастики).
До могилы Марина все шло хорошо. От могилы — крутой спуск. Я, не сбавляя темпа, устремляюсь вниз, перескакивая водоемы. Оглядываюсь. Моих спутников нет... Удивленная, останавливаюсь. Трое моих спутников — ветеринар, политрук и третий — кажется, старшина — далеко позади. Спешились и ведут своих коней в поводу.
Вот-те и на!
Вспоминаю машину, у которой не выдержали тормоза на совсем пустяковом (с моей точки зрения) уклоне. Позже — уже осенью — видела, как растерянный солдат разогнался вниз от синагоги, из Верхнего Города, в Старый Город (в Сороках). Он бежал, испуганно повторяя: «вот она — страна Бессарабия!» Оказывается, все это были жители Полтавщины. У них, говорят, местность равнинная и наши холмы им кажутся горами.
Сено подсчитали, обмерили, реквизировали.
— Сейчас выдам вам расписку.
— Зачем? Это сено оплате не подлежит. К чему расписка?
— Чтобы с вас это же сено вторично не потребовали.
— Неужели и такое может случиться? — Мотаю на ус.
Сидим под стогом сена. Жарко. Легкий ветерок. Как пахнет нагретое сено!
Завязалась оживленная беседа. Вернее — словесная дуэль. Политрук — и я. Ветеринар улегся под стогом и уснул. Странно! Он спит, но... почему-то, время от времени, приоткрывает глаза и делает мне какие-то знаки. Не то — подмигивает, не то — предупреждает. Не пойму! Как далека я была от мысли, что можно поплатиться, высказывая свои взгляды! Это — в ХХ-м веке! Никогда бы этому не поверила! А чтобы мог пострадать не только тот, кто говорит, но и тот, кто слушает и... не бежит, тотчас, чтобы «донесть». Нет, такого, наверное, в самые дикие времена Инквизиции не было! Сколько горьких уроков я получила с тех пор! И кто знает, может быть, еще и в будущем ждет меня не один урок!
Но тогда все мои «университеты» были еще впереди... Тогда было простительно ничего этого не знать...
Политрук говорил о непогрешимости партии... я его просила объяснить, отчего в непогрешимой партии оказались грешники вроде Тухачевского, Якира, Уборевича—«имя же им — легион» — и в чем критерий непогрешимости? Политрук воспевал коллективизацию, притом — добровольную; я просила объяснить, как перевести на русский язык слово «добровольная» и чем объяснить голод 33-го года (о размерах которого я тогда имела очень наивное представление, т. к. в моем представлении голод возможен лишь на необитаемом, бесплодном острове, при кораб¬лекрушении, но не в самой хлебородной на свете стране). Я спрашивала, какой общественный или государственный орган контролирует поступки Сталина, и каким путем народ может ограничить его власть и не дать ей превратиться в самодержавие?
Домой я возвращалась шагом. Мне нужно было разобраться в нашей беседе. Политрук явно разочаровал меня: ни на один из моих вопросов он не дал исчерпывающего ответа.
Отчего, однако, ветеринар спал? И — так странно?

К нам—к маме и ко мне — крестьяне нашего села (и не только нашего) имели привычку обращаться по всякому поводу. К маме обращались все обиженные или считавшие себя таковыми: неправильно ли обложили налогом вдову или обошли пенсией старуху, «кукоана» (т. е. «барыня») найдет способ помочь. Неполадки в семье? Не могут поделить наследство? — Кукоана поможет советом. Кто устроит способного ребенка бедных родителей на казенный счет? — Разумеется, кукоана! А если имел место жандармский произвол или вымогательство (увы, в Румынии это было нередко!), то обиженные и обездоленные знали прямую дорогу к кукоане.
Славная моя старушка! Уже, будучи на пороге смерти, сохранила она страстную любовь к справедливости, безграничную доброту; даже в 85 лет она вспыхивала от негодования, когда узнавала, что кому-то, обиженному, отказали в помощи!
Излишне и говорить, что в те годы—под властью румын — мама была как бы негласным депутатом от обиженных.
Ко мне обращались реже. И обычно в двух случаях: если нужно было обзавестись хорошими семенами (желание видеть у всех посевы сортовыми семенами — это была моя слабость, и я зачастую, в ущерб себе, всячески старалась их распространить) и... если какое-нибудь «событие» заставало врасплох: «дудука» (барышня) — ученая, она много книжек прочла, она должна знать». Может быть, от множества прочитанных книжек в голове и получается ералаш, но ко мне нередко заходили поговорить о том о сем и молодежь, и старики и за стаканом вина или кружкой чая об¬суждали то или иное событие. Чего же удивляться, что с первых же дней «освобождения из-под власти бояр и капиталистов» ко мне вереницей приходили из села люди:
— Что же это будет, дудука? Что нас ждет?
Я была настроена оптимистически... или хотела сама себя в этом убедить (ведь легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым).
— Что будет? Разумеется, со временем мы это узнаем. А пока что можно сказать лишь одно: пусть каждый занимается своим делом и делает его хорошо. Не поступай плохо, и никто тебя не обидит. Теперь у нас советский строй, значит, будем подчиняться советским законам. А мы — земледельцы. Наше дело — выращивать хлеб, и делать это как можно лучше.
Возвращаюсь я однажды (это было в первых числах июля) с поля. В комнате — запах нафталина.
— Мама! Что здесь такое?!
Мама явно смущена. Сундук открыт. На кровати, на стульях разложены шерстяные вещи — нехитрое мамино рукоделие: шаль, чепчики, чулки, носки, кофты — из кроличьей и овечьей шерсти...
— Мама! Что за базар?!
— Видишь ли, дочка, ко мне приходила Нина Чеботарь и посоветовала кое-какие зимние вещи отвезти в город. А вдруг решат, что у нас их слишком много и оставят по одной смене?
— Фу, мама, стыдись! Неужели мы должны красть собственные вещи? У нас нет ничего приобретенного нечестным путем, и ничего мы не будем делать тайком, как злоумышленники, у которых совесть нечиста. Стыдись! Я этого от тебя не ожидала.
— Я тоже так думала, но... А впрочем — как хочешь. Ты, наверное, права...— И с этими словами мама опять сложила все свои чепчики и кофточки.
Кто из нас мог предвидеть, что мама не только чепчика или кофточки не будет иметь зимой, но и из дома ее выгонят с непокрытой головой и в шлепанцах на босу ногу?

Поздно вечером я ужинаю. Целый день работы в поле принес свой результат: приятная усталость, удовлетворенность от хорошо выполненной работы и... волчий аппетит.
Ужинаю возле открытого настежь венецианского окна, при лунном свете. Лампу не зажигаю: луна такая яркая!
Ужин несложный: жареная картошка, вино.
Открывается дверь и на пороге... румынский солдат...
— Севка! Ты ли это?! Слава Богу!..
— Вот этого-то я и не знаю: слава ли Богу? Что тут происходит? Как наши? Я первым долгом — к тебе...
— Да все хорошо! Чего у тебя такой расстроенный вид?
— Все хорошо... пока? А может быть так, как у того янки, который упал с 43-го этажа и, пролетая мимо 30-го, подумал: пока что все — о'кэй?
Узнаю его историю. Он по окончании агротехнической школы, 17-ти лет, поступил в артиллерию как волонтер. Образованный, смышленый парень получил звание сержанта. Их часть стояла в Оргееве. Неожиданное появление советских танков и приказ уходить в Румынию застал их врасплох. Офицеры бросили свою часть на произвол судьбы... и — расторопность сержанта.
Сева всегда был мальчиком практичным, любящим порядок. Он сжег брошенные начальством архивы, зато оружие и боеприпасы в целости и сохранности привел к мосту в Унгенах. Там на него нашло сомнение: он не хотел в Румынию. Но как дезертировать... без разрешения? Он привык, удирая с урока или с практических занятий, спросить разрешения у старшего брата Сержика. Как быть? Следуя доброй привычке, он подошел к тому офицеру, которому сдал на границе приведенную им артиллерийскую часть и... попросил разрешения дезертировать. К счастью, этот офицер был не румын, а венгр. Он внимательно осмотрел с ног до головы вытянувшегося перед ним во фронт мальчика и спросил: «Ты кто, румын?» — «Нет, русский». — «Так и иди к русским». Сева бросил свой наган в обозную повозку, пустил своего коня на мост, хлопнув его по крупу, и пошел пешком обратно.
— Вот я и не знаю: хорошо ли я поступил?
— Разумеется, хорошо! Ты же — русский! Здесь ты — дома! Разве бы я поверила, если бы мне кто-нибудь сказал, что ни ему, ни мне в России не будет ни дома, ни родины?

Последние спокойные дни, прожитые на вулкане. Я упорно не хочу видеть правды. Встреча с представителем закона. Несостоявшиеся вареники с малиной.
Я вела себя, как страус. Только вместо песка прятала голову в работу. Но атмосфера становилась душной, наэлектризованной. Ползли какие-то слухи. Все чего-то ждали. И боялись. Когда ко мне в первый раз пришел какой-то тип, которого проще всего назвать «темная личность», и предложил мне продать ему корову, то я его просто прогнала. Но за ним следом стали все чаще заходить люди — иногда даже неплохие — и на все лады начали меня уговаривать: «Распродай все, что можешь — скот, свиней, хлеб... Сегодня — это твое; завтра им станут распоряжаться дру¬гие, а послезавтра твое имущество будет для тебя петлей на шее и клеймом».
Мне это надоело. Ничего незаконного я не делала. И делать не буду. Я подчинялась закону и оставляю за собой одно: право смотреть в глаза и не краснеть за свои поступки.
Я пошла в сельский комитет и заявила:
— Давайте-ка пришлите своих уполномоченных ко мне! Я хочу, что-бы видели и взяли на учет все, что у меня есть. И я считаю себя за все в ответе: все, что будет сочтено излишком, все, что надо будет внести в фонд совхоза или колхоза, — будет мною сдано сполна! Я не знаю законов нашей конституции, но я знаю закон совести и не хочу кривотолков.
Гриша Пынзарь с понятыми, по моему настоянию, пришел и убедился в том, что у меня все как на ладони. Все переписали, обмерили, и я успокоилась.

В субботу 9-го июля у нас в селе был митинг. Я не пошла. Я была занята прополкой кормовой свеклы, что росла на опушке леса.
Издалека доносились взрывы смеха, галдеж. Изредка — свист.
Вечером ко мне пришли несколько пареньков.
— Ой, смеха было! Собрались мы, и приехали какие-то начальники. Стали всяко-разно говорить: «Мы, мол, вас освободили, раскрепостили. Теперь у вас будет новая, счастливая жизнь. Вот у нас, в колхозах, на трудодень получают даже по 2 килограмма хлеба». Мы чуть со смеху не покатились! Чтобы мы за 2 кг зерна работали—да на своих харчах! Тог¬да выступили Спиридон Мотрук и Леня Волченко, они бедняки — ни кола, ни двора, — им и говорить легче: никто их не попрекнет, не заподозрит. «Да что вы! — говорят, — не нужно нам ваших двух килограммов! Мы своим курам больше насыпем!» На том и окончилось...
Увы! Я тогда не догадалась, что именно на этом окончилось... все мое благополучие, все мои труды и надежды. Отныне судьба моя была предрешена.

Воскресенье 10-го июля. Ясный, летний день. Жарко. Еще несколь¬ко таких жарких дней — и надо будет приступать к уборке хлеба. У меня 20 га отборной пшеницы—«Белая Банатка». Сорт очень хороший, но имеет один недостаток: если он сегодня созрел, то сегодня его и убирай — завтра он начнет осыпаться. Надо быть готовым к уборке. Но... кому убирать?
Сколько раз в своей жизни мне приходилось замечать, что легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым! Вот и теперь я отказывалась видеть правду и цеплялась за веру в справедливость, в закон. Прежде всего, рассуждала я, нужно понять, какие у меня права и в чем заключаются обязанности. И самое главное — пшеница не должна осыпаться. Кто же может разрешить мои сомнения? Очевидно, представитель закона, а поскольку власти у нас были пока что военные, то я и решила сходить к военному прокурору.
Было воскресенье. Лошади должны были отдохнуть хорошенько: предстояла страда — самая напряженная рабочая пора. Погода была замечательная, и мы с мамой решили — утром, по прохладце, сходить пешком в город.
Как мы с ней шли по этой так нам знакомой дороге и о чем говорили, в памяти у меня не сохранилось. Мы просто шли через сельский выгон, затем — садами, где начинали созревать вишни; вот дорога пошла, петляя через виноградники, вниз. Блеснул Днестр — широкая серебряная лента. Отчего-то эта панорама так мне запомнилась, что и сейчас, через четверть века, мне кажется, что все это видела вчера.
Больше по этой дороге не суждено было нам ходить. И никогда уже не было на душе так ясно и спокойно...

И вот—мы у прокурора. Низкая комната — бывшая учительская. За письменным столом коренастый, симпатичный с виду военный, почему-то в фуражке. Я изложила ему все свои сомнения, все, что мне неясно. Для начала я сказала, что нас считают «помещиками» — по крайней мере так мне сказали те конноартиллеристы, которые реквизировали сено. Особенно подчеркнула, что главный вопрос, интересующий меня, это 20 га пшеницы, которая пропадет, если ее не убрать своевременно.
— Какие же это «помещики»? 46 гектаров, крестьянский дом в три комнаты... Это — не помещичье, а кулацкое хозяйство. Не скрою: всего этого вам не оставят — да вы и сами не захотите, так как налоги были бы слишком высоки. Дом и сад — безусловно, ваши, живите, трудитесь, обрабатывайте то, что вы в состоянии обработать своими руками, не используя наемный труд. Пару лошадей, соответствующий инвентарь — это по вашему выбору; корову или даже две — вы себе отберите, какие нравятся. Ну, а мелкий скот — овцы, свиньи и разная там птица — это, конечно, тоже ваше...
— Понятно! И все же — главный вопрос: кому же убирать пшеницу? Пусть она — не моя, но пропадать она не должна. Ведь это — народное богатство.
— Это вы правильно заметили. И за то, чтобы оно не пропало, вы в ответе. Собирать пшеницу должны вы.
— Ладно! Собрать — это можно... А как расплатиться с уборщиками?
— А как у вас принято было расплачиваться?
— Зависит от желания косарей. Чаще всего — от скошенной десятины: скосить, связать, сложить в крестовины и подгрести можно за пятый сноп; иногда за косу 3 пуда зерна поденно. Харчи всегда мои. Иногда люди предпочитают за деньги, так как в это время года зерно дешево, и если у человека своего хлеба много, то предпочитают получать деньгами, но теперь это вряд ли возможно: денег мне взять негде, да и неизвестно, какие деньги будут у нас в ходу.
— Да, это трудно решить. Что же, по-вашему, делать? Пшеница должна быть убрана!
— Что ж, за уборку дам 5-й сноп. Так или иначе, пшеница будет в сохранности. А дальше вы укажете, как и что полагается.
— Желаю вам с мамашей полного успеха! Всегда обращайтесь к нам и можете рассчитывать на помощь. Я очень рад видеть с вашей стороны желание трудиться для общей пользы!
С крепким рукопожатием мы расстались.
Как далеки мы были от мысли, что этот человек — юрист, представитель закона, в ту минуту, когда так обнадеживающе жал мою руку и «желал успеха», — знал, что с нами, «помещиками», уже было решено расправиться наглядно, с его ведома и согласия.
Мы вышли из прокуратуры и остановились на крыльце. После полутемной комнаты солнце ослепило нас.
— Как все странно! — сказала мама. — Прокурор, кажется, очень славный, сердечный человек... И все же это все так необычно, что голова кружится! Сколько перемен! За ошибки надо платить! Не мы делали эти ошибки, а наши предки — все это дворянство, помещики. Они были эгоистичны и неразумны: они не пытались, а может быть и не хотели заботиться о народе, дать ему образование и хороших чиновников — не взяточников и картежников. Сколько было сделано ошибок! Мы с тобой никого никогда не обижали. А папа? Он был идеальный человек. Своим отцом ты можешь только гордиться! И все ж-таки теперь мы должны расплачиваться за всех этих Победоносцевых и Сухомлиновых, за всех тех, кто не сумел создать «Великую Россию»... и довел страну до «Великих Потрясений». Заметила ли ты: при прежней царской России главой нашей семьи был папа; при Румынии — папа держался в стороне, а главою стала я. Я знала в совершенстве язык, я могла бороться с румынскими бюрократами, защищать наши интересы и добивалась в этой борьбе победы. Теперь же, при советском строе, главой становишься ты: молодой строй — молодежи открывается дорога: иди смело по ней! А я с тобой ничего не боюсь и верю, что с тобой я — как у Бога за пазухой, и все будет хорошо! Идем же домой, и знаешь что? Сделаем сегодня на обед вареники с малиной — вишни еще пока что зеленые. Свежая сметана есть. А сахар сейчас купим — полкилограмма. Больше на сегодня нам не надо...
И мы пошли, оживленно разговаривая, домой. Становилось жарко, и мы избрали дорогу чуть более далекую — через лес. Если бы мы прошли обычным путем — через деревню, — то мы увидали бы, как выгоняют из дома дядю Борю, младшего брата моего отца, и... Впрочем, что могли мы сделать? Отвести удар мы не могли. Что легче — видеть, что над тобой занесен топор... или получить удар неожиданно? Короче говоря, мы занесенного топора не видели. Мы прошли в дом через сад и пустынный двор. Мама сняла траурное платье и шляпу с вуалью, накинула легкий серенький халатик и домашние туфли и принялась за тесто для вареников; я сбросила френч и сапоги, взяла решето и босиком побежала в сад — нарвать малины, последнюю малину в нашей спокойной жизни.
Какая была крупная, душистая малина! И вообще как хороша жизнь, как ярко солнце на чистом голубом небе! Наверное, мама уже раскатывает тесто. Малину нужно пересыпать сахаром... Кто взял у меня из рук решето с малиной — не помню... Вот мама стоит в халате, перепачканном мукой. В руках, вымазанных тестом... черная сумочка. Зачем? И что это за люди? Чужие, незнакомые. Все молчат. Или я просто не слышу?
Такое чувство, будто меня стукнули по голове. Не больно. Но я ничего не понимаю. И небо уже не голубое.
Как мы прошли с мамой через сад, я не помню. Поняла я все, лишь когда мы очутились возле папиной могилы. Теперь я поняла: нас выгнали... Ни стона, ни слезы не проронила мама, опустившись на колени и припав лицом к нагретой земле. Я опустилась с нею рядом и поцеловала крест.
Кругом нас — женщины. Много женщин. Вот Анисия, с новорожденным на руках; вот Аксиния Ротарь — на руках у нее Василика, тоже мой крестник, тот Василика, который упал в котел вареной тыквы. Почему-то вспомнилось, как он мне искусал пальцы, когда я ему оказывала «скорую помощь». Да! Врач говорил, что это — чудо, что он остался в живых... И то благодаря правильно оказанной помощи... и тому, что я сразу отвезла его в город, к врачу.
Но какое это имеет значение? И что им нужно, всем этим женщинам?
Я встаю.
— Идем, мама!.. — И помогаю ей встать. Что тут произошло! Боже мой! Женщины заголосили, срывая с голов платки; те, у кого на руках были дети, побросали их прямо на могилу отца. Писк перепуганных ребятишек перекрывал вопли и рыданья баб... Все заголосили... Сквозь эту какофонию прорывались лишь отдельные слова: «Кукоана — такая добрая— нам всем как мать родная! Последние пришли времена — конец света — где это видано, из родного дома! Не замолить такого греха — на нас всех падет проклятие. Не будет нам и детям нашим счастья на чужих слезах!» Я тащила маму под руку; она шла, не оглядываясь, не пролив ни одной слезы. Возле папиной могилы остались женщины — простоволосые, провожая нас воплями и причитаниями.
У нас слез не было.
И вдруг мне вспомнилось, как несколько дней тому назад мама разбила свою чайную чашку — простенькую, белую — и неутешно плакала: «...из этой чашки я пила чай, когда рядом со мной был мой Тоня...» И слезы лились рекой. И мама была неутешна. А ведь это была только чашка!
Странное дело — слезы!

И вот мы снова в Сороках! Но как все изменилось! Когда, бывало, мама приезжала в Сороки — на своей рессорной бричке, нагруженной с верхом разного рода деревенскими подарками: кому — индейка, кому — корзина фруктов, кому — крынка сметаны или ком масла, все встречали Александру Алексеевну с распростертыми объятиями (...и все ведь знали, что, кроме «мелких» подарков, помещавшихся в бричке, будут и более крупные — воз дров, куль отборной муки). — «Александра Алексеевна! Почему вас давно не видно?» — «Александра Алексеевна, а к нам когда?» и т. д., и т. д... Когда же Александра Алексеевна пришла пешком, в сером халатике, шлепанцах на босу ногу и с непокрытой головой, то вдруг оказалось, что места ни у кого нет: «Ах! К нам из деревни родственники приехали».— «Ах! У нас на постое военные...»
Казалось, что горе, нас постигшее,— заразно, и все, боясь заразиться, захлопывали перед самым носом двери.
Лишь одна старушка — Эмма Яковлевна Гнанч-Добровольская предоставила в мамино распоряжение маленькую каморку.
— Мне 86 лет, — сказала старушка. — Мне, кроме Бога, бояться некого. Вы были у меня всегда желанной гостьей; располагайтесь же и сейчас, как у себя дома.

Несколько слов о Бессарабии и о советской власти. В прошлом, с 1812 года, Бессарабия, население которой говорило по-молдавски, была связана с Россией, некоторое (притом очень незначительное) тяготение к Румынии отмечалось лишь на самом юге.
Почему же в 1918 году Бессарабия добровольно перекинулась к Румынии? Было ли это действительно добровольное присоединение? И — да, и — нет.
Было и давление, и применение силы. Но... был и ловкий маневр: румыны обещали провести аграрную реформу, в результате которой помещичьи земли должны были стать собственностью крестьян.
Земля — всегдашняя мечта крестьянина. Но он ее хочет получить законно, а не захватить силой. Румыны это очень хорошо поняли: земля была экспроприирована у помещиков и «продана» крестьянам. Помещики получили своего рода облигации, фактическая цена которых была равна... стоимости бумаги, а крестьяне выплачивали государству стоимость годовой аренды с рассрочкой на 10 лет.
Земля была разделена поуездно и на мужскую душу: если в уезде было много помещичьих земель, то на душу приходилось больше;
если же в уезде экспроприированной у помещиков земли было меньше (или населения — больше), то наделы получались меньше. Так, если на севере, в Хотинском уезде, на мужскую душу пришлось всего по 2 — 2,5 десятины, то на юге, в Кагульском — по 6,5 десятин.
Помещики обижены не были: в каждом именье было оставлено по 100 га.
Эта реформа 1918 года была удачным маневром; в России пылал пожар гражданской войны. Кто еще мог поручиться, чем все там кончится?!
Говорят, что решение это голосовалось на своего рода Учредительном собрании, причем народ высказался за присоединение к Румынии.
«Самоопределение народов» и всякие там выборы и плебисциты в принципе выглядят красиво, но... Для того чтобы это не было ни очковтирательством, ни обманом, это должно происходить без запугивания и нажима, то есть необходимо, чтобы народ был не только грамотным, но и культурным... и чтобы не было страха. В Бессарабии же в 1918 году были налицо: с одной стороны — неграмотность, с другой — обман и сила. Но, «как бы ни болел, а умер благополучно», и Бессарабия присоединилась к Румынии.
В дальнейшем же румыны, желая отрезать все пути к отступлению, вели себя до того неразумно, что добились как раз обратного эффекта: недаром говорили, что генерал-губернатор Чупарка заслужил... орден Ленина — до того сумел он сделать все румынское одиозным, что в знак протеста население стало, как говорится, спать и видеть, когда же русские наконец прогонят осточертевших захватчиков. Люди верят тому, во что им хочется верить.

«Помещики». То, что от них осталось.
Неудивительно, что 28-го июня 1940 года советские войска были встречены как освободители. Колокольный звон, священники с хлебом-солью... А как мама была растрогана, когда солдат назвал ее «мамашей»... А я? Разве моя душа не рвалась навстречу им?
Но... зачем подчеркивать, что ошибки свойственны всем людям? Зачем подтверждать, что легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым? Помещиков, или, как у нас называли—«бояр», в Бессарабии не было: большинство «помещиков» получили в 1918 году 100 га на 3, 4, а то 7 и больше семей, а поскольку в подавляющем большинстве это были не земледельцы, не фермеры, то они распродали остатки своей земли и пополнили ряды «интеллигентского пролетариата»—чиновников, кое-как живущих на свою зарплату, или, как у нас говорилось, «жалование»; некоторые попытались жить «помещиками» на доставшихся им после раздела 20 — 30 га, но поскольку сами, своими руками работать они не умели, то скоро запутались в долгах и влачили довольно жалкое существование. Очень незначительное число их сообразили, что на двух стульях сидеть нельзя, отказались от интеллигентских замашек, засучили рукава и... стали крестьянами, обрабатывая со своими детьми свои участки: вставали с петухами и работали по старинке от зари до зари. На приобретение новейшего инвентаря и сортовых семян денег не было; на образование— тем более, так что их дети получили лишь начальное (беспечатное) обучение в сельской школе. Единственной уступкой их «благородному происхождению» было стремление выдать дочек замуж не за крестьян, а в город, за какого-нибудь учителя или чиновника, отрезав от «семейного пирога» гектаров 10 «на приданое». Сыновья же женились на дочках зажиточных крестьян, стараясь получить в дом работницу хоть с каким-нибудь приданым — подушки, ковры и т. д.
Но были и такие «помещики», которые могли быть названы если не помещиками, то по крайней мере «фермерами широкого профиля». Это те, кто получил 100 га на свой пай и кому не пришлось делить их с братьями и сестрами. Это совсем небольшой процент. В нашем уезде — 75 на 50 километров — таких было двое: Алейников и Яневская.
Котик Алейников получил от отца 100 га поля с полуразрушенными хозяйственными постройками и... кучей долгов. По счастию, кроме долгов, был еще дом в городе и... агрономическое образование. Дом он продал Государственному банку, заплатил долги, переселился в свое «имение», кое-как все отремонтировал, подладил и начал вести хозяйство. Агроном он был неплохой: понимал, что надо расстаться со старинкой. К сожалению, человек был неважный: все его усилия были направлены на то, чтобы хорошие семена были только у него и — сохрани Бог — не достались бы соседям! Зерно он продавал или на мельницу, или на экспорт. Характерная подробность: имея племенных свиней, он холостил не только кабанчиков, но и свинок — чтобы ни у кого, кроме него, не было хорошей породы.
Он был циничен в своем эгоизме, но... откровенен.
Другое дело — Яневская.
У нее также были 100 га поля и полуразрушенная «одая».
Оставшись в 1918 году вдовой с 2-мя детьми, она взялась за дело. Большой «помещичий дом с колоннадой и мезонином» ликвидировала. Зато отремонтировала хозяйственные здания: конюшню, коровник и даже мельницу. Там же, в деревне, вернее, в поле построила маленький жи¬лой дом и принялась за хозяйство.
Вела она свое хозяйство толково и расчетливо — не боялась новшеств, понимала, что, не вложив ничего в землю, ничего, кроме крох, от земли не получишь. Введя очень высокую агротехнику, она добилась того, что земля приносила ей большой доход. Крестьяне, работали у нее не как батраки, а как издольщики, но издольщики, которые получали 1/3 урожая, пользовались ее инвентарем, тяглом, семенами и... даже харчами. Они ничего, кроме своего труда, не вкладывали. Зато безоговорочно выполняли все работы, которые были необходимы.
Высококачественные семена, превосходно подготовленная и удобренная земля, правильное чередование культур и идеальная обработка вполне оправдывали себя: урожаи были самые высокие в уезде. Издольщики с одной трети ее гектара получали больше, чем с полутора-двух собственных га. Но... хватка у нее была железная, а жадность и скупость вошли в .поговорку.
Должна оговориться, я ей многим обязана, у нее я училась тому, чему в книжках не выучишься, а именно — работе. Опытом она делилась охотно и давала дельные советы. Семена у нее тоже можно было приобрести; племенной скот — также. Однако платить приходилось не только втридорога, но еще больше. И уж лишнего грамма не получишь.
Самое удивительное — это ее «левые» убеждения. Она считала себя коммунисткой, и ее дети были членами румынского комсомола. У нее собирались местные комсомольцы и «вели работу» среди крестьян: сын, Данька, читал им лекции, как нужно путем стачки вынуждать помещика стать на колени перед батраками. Крестьяне слушали и посмеивались: если бастовать, чтобы перезревшая пшеница осыпалась, то кто им возместит их треть, которая тоже ведь пропадет?
Яневская одобряла своих детей, но... рабочим строго отвешивала по фунту черного кислого хлеба и фунт... мамалыги. «Приварок» был тоже ниже всякой критики (я свиней кормила лучше). Зато детки-комсомольцы палец о палец не ударяли. И лопали жареных цыплят и сливки.
Помню сценку. После обильного сытного обеда все «комсомольцы» перешли на террасу, увитую розами.
— Ксюнька! Подай варенья с водой!
Босоногая горничная со всех ног бросилась исполнять приказ.
— Что ж, дура, даешь вишневое варенье? Это — для кухни, а нам подай клубничное!
Опять зашлепали босые пятки...
— Тьфу! Что же ты подаешь такую воду?! Принеси свежей!
И Ксюнька со всех ног мчится с ведром к колодцу...
Комсомольцы горячо спорят о принципах марксизма.
И вспомнился мне дед Каравасили, отец моей мамы — действительно помещик, к тому же — городовладелец.
В честь победы над турками при озере Кагул Екатерина II подарила южную часть Бессарабии генералу Киселеву и повелела построить город. Но Киселев лишь наметил место, где надлежало стоять собору, и продал земли местному кораблевладельцу Каравасили. Тот объявил, что отдает во владение бесплатно по десять десятин земли и материалы для построек тем, кто будет строиться. Люди стали строиться. А сам возвел собор. Так возник город, а дед мой стал городовладельцем. После его смерти, в 1916 году, город отошел к государству. Боже сохрани, чтобы кто-нибудь из его детей или гостей осмеливался потревожить горничную после обеда: от 3-х до 5-ти часов они отдыхали. Кроме того, все его дети — уже взрослые — обязаны были сами себя обслуживать.

Может быть, я опять отклоняюсь от темы и задерживаюсь слишком много на том, что к делу не относится? Что ж, может, и так... Но бумага и чернила у меня есть, а времени... ох, как его много, когда не с кем перекинуться словом! И когда все время — ночью и днем — перед глазами милое, доброе лицо моей старушки, где каждая морщинка проникнута любовью и гордостью, и я будто слышу ее вопросительное «lecture?», когда я что-либо пишу. Любила она мой голос, мой стиль, и поэтому ей доставляло удовольствие слушать даже письма, которые я писала моим друзьям.
Она смотрела на все сквозь призму любви, а поэтому все видела окрашенным в яркие цвета спектра: солнечный луч и... материнская любовь, преломляясь, дают самые красивые, яркие цвета.
Теперь для меня все серого цвета, а я так ненавижу все серое! Может быть, то, что я пишу — тоже «серо». Но это — так, как оно было: краски нигде не сгущены и не заменены более красивыми. Правда— и только правда...
Итак, Бессарабию освободили из-под гнета бояр и капиталистов.
Говорить о капиталистах я не стану: я о них, их роли и судьбе знаю слишком мало. В Бессарабии индустрия была слишком ничтожна. Табак и спирт — государственная монополия; транспорт и банки — так же. «Капиталистами» являлись сахарозаводчики и владельцы мельниц... но и они сильно зависели от Государственного банка. Мелкие предприниматели и коммерсанты на 90% — евреи; вели дела они «по-семейному», но все это была мелкая рыбешка. В политическом отношении они были «левыми»: платонически благоговели перед Советским Союзом и свирепо ненавидели Гитлера,., что не мешало, однако, даже во время «бойкота немецких товаров» торговать ими из-под полы.
Кое с кем из наших «капиталистов» я в дальнейшем встретилась. Но об этом — в свое время.
Какова же была судьба «бояр»?
Не буду обобщать, не стану делать и выводов. Расскажу лишь о том, что произошло на моих глазах или совсем рядом.
Не все были столь наивны, как я. Многие были так же дезинформированы, как я, но вряд ли кто-нибудь так упорно закрывал глаза... и не желал делать выводы!
Начну с самых благоразумных. Таким был Миша Георгице — бывший гвардеец, ставший французским военным летчиком в 1915-м или 1916-м году. Он мирно жил в деревне Бабуленты на своих 50 га довольно плохой земли. Имел дрянненькую мельницу, получал пенсию как инвалид (на войне он лишился глаза и был трижды «сбит» — причем один раз упал с гидросамолетом в Средиземном море, где его на 11-й день подобрал итальянский миноносец). Хороший охотник и... любитель ковров, которые сам ткал артистически.
Когда 1 сентября 1939 года в Европе вспыхнула война, он в несколько дней, спешно, продал свою землю, собрал свои ковры и... уехал, к великому негодованию друзей и знакомых. Как только его не ругали! И — трус, и — паникер, и Бог знает что еще!
Где-то гремел гром, но над нами небо было безмятежно голубое, и не хотелось верить, что надвигается гроза. Говорят, что ослы чуют угрозу землетрясения за неделю. Наши «ослы» были настроены благодушно.
И вот 27 июня в 10 вечера передали новость. Кое-кто уже улегся в это время спать и... проснулся от лязга советских бронемашин (не у всех в деревне было радио, а те, у кого оно было, обычно экономили батарейки и не всегда слышали вечерние новости).
Но были и такие — о! их было очень, очень мало, — которые сразу приняли решение: на две-три имеющиеся у них подводы погрузили кое-какой скарб и двинулись на запад, в Румынию. Какова была их судьба, я не знаю. Может быть, в дороге они, видя надвигающуюся колонну бро¬немашин, побросали подводы и пошли пешком? Например: Богосевичи из Стойкан или Божезовские из Солонца успели «смыться», а вот Котик Алейников был в пути задержан, арестован. Некоторое время он сидел в местной тюрьме, затем его перевели в Бельцы, где он и умер.
Характерна судьба его собаки — самой уродливой на свете. Ее порода мне неизвестна, но она получила приз на выставке, в Лондоне. Должно быть, за уродство: морда у нее — широкая и тупая, как у бегемота, была вдобавок украшена бакенбардами; шерсть — жесткая, как проволока, завитая колечками и в довершение всего — темно-лиловой масти.
Этот пес не покинул хозяина и больше месяца прожил возле тюремных ворот (ошибиться было невозможно: очень оригинальный был пес! и я впоследствии, работая на ферме Технико-агрономического училища, каждое утро проходя мимо тюрьмы, видела этого печального пса...); когда Котика перевели в Белецкую тюрьму, пес побежал за машиной и продолжал свое дежурство там. Зимой он замерз на посту.
Такому псу надо было дать не приз, не медаль (даже золотую), а... «дворянское достоинство», что ли...
Не могу умолчать о судьбе моего дяди Бори — меньшего папиного брата и нашего ближайшего соседа (нас разделяли лишь сад, край леса и виноградник — в общей сложности чуть больше полуверсты).
Дядя Боря. Любимый младший брат Керсновских.
Единственный из братьев, рассчитывавший быть и впрямь помещиком без кавычек. Старшие братья — юристы. Землей они не интересовались (особенно — мой отец). Младшему, Борису, остался дедовский дом — со всеми хозяйственными постройками, инвентарем и старым садом.
Но... хозяина земли из него не получилось.
Он был умен, начитан, однако... Все его внимание было обращено на то, чтобы жить в свое удовольствие. Был он молод, красив, богат... Кругом много недурных собой крестьянских девушек, далеко не равнодушных к подаркам... особенно, если они исходили от красивого «панича». А затем — корова, швейная машина и все, что надо для хозяйства «молодых». Женихи были не в претензии: богатое приданое покрывало «грех».
Но однажды «грех» оказался хорошим здоровым мальчишкой, и дядя Боря его усыновил. Однако вскоре появился на свет еще один мальчик, и девка ожидала третьего ребенка. Заговорила ли совесть? Сказалась ли привычка, годы? Так или иначе, но дядя Боря понял, что мать его троих детей может уже быть его женой и «перед людьми», коли 10 лет была ею «перед Богом».
Родила она ему шестерых детей.
Имея 40 га земли, прокормить шестерых детей и дать им образование, было нелегко. В Румынии сельскохозяйственные продукты были очень дешевы, а промышленные товары — очень дороги. Дорого обходилось и образование детей.
Дяде Боре приходилось нелегко. Сказалась «весело проведенная» молодость: здоровье сдало, и характер окончательно испортился. Работать по-новому, рационально, он не умел, а работа по старинке не давала возможности сводить концы с концами. К счастью, ребятишки подрастали и с детских лет впряглись в работу. Старший, Сережка, обладал недюжинными техническими способностями, а Севка был аккуратным и знающим хозяином. Невеселое было их детство: зимой — бегать пешком в Сороки, в Агротехническое училище, и вечером, в темноте, возвращаться после практики. И дома — чистить конюшни, кормить скот, готовить уроки. Ведь дорога в город и обратно 12—15 километров! А тут в гимназию надо отдавать еще двух — Катю и Володю. И дома подрастают Ира и Леночка, которую звали Ленчик.
К довершению беды заболел Володька — курносый, веснушчатый паренек, на редкость одаренный: в 10 лет он уже прочел чуть не всю дедовскую библиотеку, и как он рисовал! Отец его очень любил и гордился им! Но чахотка была беспощадна: через год его не стало. Напрасно отец перезаложил свое имущество и влез в долги. Володьку не спасли, а положение всей семьи стало еще тяжелее. Единственный доход — старая, полуразвалившаяся молотилка. С нею дядя Боря, грязный и измученный, разъезжал по окрестным деревенским токам, обмолачивая с грехом пополам крестьянский хлеб. Механиком был Сережка.
В 1940 году Сережка был уже демобилизован из армии, а Севка — дезертировал. Семья была в сборе.
В тот печальный воскресный день 10 июля, когда мы с мамой возвращались от военного прокурора и собирались полакомиться варениками с малиной, незваные гости (вернее — бессердечные хозяева) уже расправлялись с дядей Борей.
Дяде Боре дали ведро для воды, буханку черного хлеба и приказали уходить со всей семьей из отцовского дома, кто в чем был, предварительно обшарив карманы и отобрав часы и деньги.
Думаю, что настроение у старших было обалделое, как и у нас с мамой. Но не то было с шестилетней девочкой — Ленчиком! Ей — младшей в семье — никогда не доставалось никакой обновы: ей приходилось всегда донашивать обноски со старших братьев и сестер — десять раз перешитое и перелицованное. А тут вдруг счастье привалило: старшей сестре Кате, ученице женской профессиональной школы, поручили сшить шесть детских (или кукольных) рубашонок: с кружевами, с оборочками, с ленточками, со вставочкой, вышивкой и, наконец, с цветной аппликацией — утенок и котенок. И вдруг... надо уходить из дому. Без рубашечек — ее нарядных, первых в жизни «своих» рубашечек! Это все, что до нее дошло. Она кинулась к тем чужим дядям, что выгоняли ее из дому, и закричала:
— Отдайте мне мои рубашечки, мои новенькие красивые рубашечки! На мне — совсем старенькая, рваная!.. — И она подняла свое ситцевое застиранное платьице и показала, что надетая на ней рубашонка — от ворота до подола — разлезлась...
Мать схватила ее за руки и потащила к выходу. Девчонка вырвалась из ее рук и вцепилась в притолоку двери: она просто ошалела от горя — кусалась, как звереныш, и продолжала вопить истошным голосом:
— Мои рубашечки! Мои новые, красивые рубашечки! Не выдержал дядя Боря... С грохотом покатилось по ступенькам крыльца ведро...
— Будьте вы прокляты — вы и дети ваши — за то, что нет в вас души человеческой!..
— Папа, тише! Папа, успокойся...
Сержик и Севка подхватили отца под руки и увлекли за собой. Жена подняла на руки отбивавшуюся девочку... И долго еще слышны были ее отчаянные вопли: «Мои рубашечки!!!»
Так ушел Борис Керсновский из дома, где он родился, где умерли его мать и отец.
Его отец. Старик — Керсновский, мой дед. Стоит о нем сказать «пару слов». Не знаю, откуда взялись остальные помещики в тех «диких степях», где прежде почти не было оседлого населения, так как что ни год по ним проходили орды татар, турков... Дрались там и поляки, и венгры, и, понятно, украинцы.
Но это было давно. Очень давно. А мой дед поселился там в шестидесятых годах прошлого века.
Не совсем обычно сложилась судьба его. Родом из Волыни. Сирота. Опекун определил его в кадетский корпус. Военную карьеру начал успешно — гвардейским офицером; хуже обстояло с семейной жизнью. Женился он очень рано и через год овдовел: жена умерла родами, а через неделю скончалась и новорожденная дочь. Вскоре оборвалась и гвардейская карьера: неумный и неотесанный светлейший солдафон великий князь Михаил, дядя императора, позволил себе грубую и неуместную шутку по поводу того, что Керсновский в 18 лет успел овдоветь. Вспыльчивый юноша закатил ему самую верноподданническую пощечину. Судить офицера было невозможно — получился бы скандал; драться на дуэли — не имели права... Выход был один: «по собственному желанию» попроситься в пограничные войска в Туркестане, как тогда называли Среднюю Азию.
24 года провел Антон Керсновский в тех краях. Смелый до отчаянности, способный к языкам, он освоил почти все тамошние наречия. Пригодился и его талант инженера-топографа, самоучки. Рискуя не просто жизнью (если бы его разоблачили, то обычной смертью он не отделался бы!), он составлял карты мест, где еще не ступала нога европейца (во всяком случае — русского).
Однажды, уже в 1916 году, к нам в Одессе пришел один старый генерал, командовавший 6-м конным Таурогенским полком, Дмитрий Логофет, и осведомился, не является ли Антон Антонович Керсновский родственником тому Антону Антоновичу, который составил карту Афганской границы? Узнав, что это — папин отец, старик расплакался. Оказывается, что его отец, казачий есаул, делал эту работу с моим дедом, и впоследствии он сам — тогда еще совсем мальчишка — сменил своего отца, от которого наслушался самых восторженных повествований о «тех годах».
Антон Керсновский-старший был и в самом деле необыкновенным человеком. Он, как теперь сказали бы, «без отрыва от производства» учился и стал инженером. Покинув Туркестан после почти четверти века «азиатской» карьеры, принял участие в строительстве моста через Волгу в Самаре.
Не дожидаясь, пока царь соберется с духом и освободит крестьян, дал своим крепостным в Волынщине «вольную». Из трех тысяч своих десятин он раздал две, а тысячу оставил себе.
Разумеется, такого «фармазонства» ему не простили, и какой-то генерал в 63-м году оскорбил его, поставив под сомнение его лояльность. Седеющий полковник поступил ничуть не иначе, как безусый корнет больше чем четверть века тому назад: он закатил обидчику оплеуху. На этом закончилась и его инженерная карьера.
Выйдя в отставку, поехал на Волынщину, продал свои 1000 десятин и купил 800 десятин в Бессарабии. Лишь тогда он женился, но прожил недолго: когда он умер, осталось шестеро детей. Мой отец стал «главою семьи» в 14 лет. Сколько земли было к моменту смерти деда, я не знаю, но когда дети подросли и «встали на ноги», имелось 300 десятин, которые они и поделили на 6 частей.
Вот и вся история «династии» Керсновских: с момента, когда неугомонный вольнодумец поселился в Цепилове, и до того дня, когда его последнего сына выгнали из старого дома, не разрешив внучке взять с собой первую в ее жизни новую рубашечку.

Я получаю свою долю наследства.
На следующий день после расправы с нами я пошла в горисполком. Нет. Я не собиралась «заявить протест». Протестовать можно, если есть хоть какая-нибудь законность. Еще меньше того я собиралась о чем-либо просить.
Я рассуждала примерно так:
«В настоящую минуту никто не может попрекнуть меня моим «богатством»: беднее меня нет никого — кроме ситцевой рубахи и парусиновых штанов у меня нет ничего — ни шапки, ни башмаков, ни куртки, чтобы ночью укрыться, ни деревянной ложки. Наплевать! У меня есть руки, и работать я умею, но для начала надо мне хоть самые необходимые рабочие инструменты. Не голыми же руками работать! Мое имущество должно быть разделено между бедняками. Я — один из них. И требую свою долю!»
Это заявила я, войдя в кабинет бывшей городской управы, ныне — горсовета.
Мягкий ковер — на всю комнату. Диван. Кресла. Массивный письменный стол. В помещении темновато: на окнах — портьеры, а за окнами — проливной дождь. С меня вода льет, как с утопленника. Босые ноги измазаны глиной.
Передо мной сидят трое. Один из них — тот, что слева, в кресле, Терешенко Семен Трофимович — тот, что вчера выгонял нас из дому.
— С вами поступили правильно. Вы — эксплуататор, и все, чем вы владели, вам так же не принадлежит, как и это кресло.
— Допустим. Но это кресло вряд ли принадлежит вам, хоть вы на нем сидите... и не догадываетесь предложить сесть мне.
Кажется, не в бровь, а в глаз. Переглянулись. Я сажусь и продолжаю:
— Итак, я пришла за своей долей.
— А на какую «долю» вы претендуете?
— Косу, вилы, сапу, лопату, садовничьи ножницы и опрыскиватель. Этого мне достаточно для любой сезонной работы.
— Ну! Для одного — этого слишком много!
— Я — не одна. Со мною мать.
— А мать пусть сама — тяп-тяп — поработает.— И, с насмешкой, он показывает, как надо, сгорбившись, работать.
— Матери 64 года. Свою мать вы можете, разумеется, пинком за двери вытолкать, а я — не скотина, которая не знает, что о старой матери нужно заботиться.
Вступает в разговор тот, кто сидит справа, невысокого роста, чернявый.
— Для нас паразит — хуже скота. Вот я — шахтер; этот — рабочий, а это — крестьянин...
Встаю. Подхожу к нему, беру его за руку и переворачиваю ее ладонью вверх. Пухлая, мягкая рука. Кладу свою: жесткая ладонь, покрытая мозолистой кожей, с твердыми «четырехгранными» мозолями.
— Не знаю, какие руки у шахтеров, а такие, как ваши, я видела! У архиерея: купчихам их целовать дают...
Тот, что сидит в центре, пишет короткую записку.
— Вот! По этой записке вам дадут что надо. Читаю: сапа, лопата, коса, садовые ножницы.
— Маловато. Но, учитывая вашу бедность, и этого для начала хватит! Остальное мои «не шахтерские» руки как-нибудь и сами заработают.
Не знала — не гадала я, что именно мои «шахтерские» руки заработают все, что надо не только для меня, но и для моей старушки!

И вот еще раз — в последний раз! — переступила я порог своего дома... Нет, этот дом уже не был моим. Не потому, что его захватили чужие люди, а потому, что своим бездумьем они испакостили то, что было скромным, даже бедным, но таким милым, родным гнездом, в котором я росла и мужала, в котором думала и мечтала, в котором так дружно и просто, в любви и взаимном уважении, жили мои родственники; в этом доме подошла к ним старость — не грустная и одинокая, а спокойная, и, хоть печальная, такая как бывает печален теплый осенний день, когда уже поредевшая листва ярка, а солнце ласково, и летающие мягкие паутинки — «бабье лето» — обещают тепло. В том доме навеки закрыл глаза мой отец; в том доме я читала его последнюю волю: «...тебе я поручаю мать; пусть никогда она не чувствует себя одинокой... и мое благословение всегда будет с тобою...»
Это было в том доме, в моем, родном. А этом?
Глаза отказываются верить, а сердце — чувствовать. Все, что было в доме хорошего, унесено. Спешу заметить, что действительно дорогих вещей у нас не было: ведь из Одессы мы ничего с собой не привезли, а здесь ценных вещей не на что было приобретать; все, что я могла сколотить, я вкладывала в хозяйство: инвентарь, племенной скот, добротные хозяйственные постройки.
Ружья (а у нас их было немало: 2 охотничьих ружья 16-го калибра, одна берданка — моя любимая; старинное, шомпольное, с громкой кличкой «Зауэр», мой винчестер, 2 нагана и браунинг отца) были сданы по первому требованию, еще в первые дни (кроме винчестера и нагана; но об этом — особо). Два радиоприемника—«Луксор» и «Телефункен» — и велосипед «Бреннабор» № 36. Вот, пожалуй, все «ценное». Их я еще один раз увидела: шел гужевой обоз через наплавной мост на левый берег Днестра. На одной из подвод я увидела фисгармонию дяди Бори, граммофон, наших два радиоприемника и, на самом верху, мой велосипед, с хорошо мне знакомым самодельным багажником и нарисованным от руки номером 36. Тогда я только усмехнулась. Вспомнилось стихотворение из «Огонька» 1914 года: «Сверхкронпринц взял сверхтрофеи. Сверх-Вильгельму их несет: ножны, сабли, портупеи, зонтик датский и — капот...» Но после какая-то грусть, как говорится, «накатила». В уезде (а может быть, и во всей Бессарабии) наше радио было первым. Это еще году в 28-м или 29-м. Оно казалось чудом. Привезла его из Бухареста мама. Для нее музыка — это была жизнь... или, по меньшей мере, одно из самых прекрасных мгновений жизни. Могу ли я забыть, как она «священнодействовала», как она восторгалась, как умела заразить и нас своим восторгом?
Но то, что я увидела в своем доме, вызвало не столько горе, сколько недоумение и... отвращение.
Посреди двора были собраны все сельскохозяйственные машины: се¬ялка, плуги — простые и четырехкорпусные, распашники, бритвы, культиваторы... И несколько типов, навешивающих на них ярлыки: один срывал с подрамников картины, нарисованные моей любимой двоюродной сестрой Ирой, очень способной художницей; другой разрывал холсты на части, а остальные — писали на них номера черной краской и вешали ярлыки на машины.
Меня передернуло, когда я увидела, как раздирают на части портрет моего отца, написанный Ирой незадолго до его смерти: седой смуглый старик сидит за столом с газетой в руках, перед ним — недопитый стакан чая. Портрет очень удался. Глаза смотрят ласково, с чуть заметной усмешкой, а густые еще, серебристые волосы крупными кольцами обрамляют высокий гладкий лоб, пересеченный лишь одной черточкой у переносицы, и прямые, лишь слегка тронутые сединой, брови.
На легком инвентаре были ярлыки из картины, на которой изобра¬жен св. Сергий Радонежский, благословляющий Дмитрия Донского в канун Куликовской битвы. Ира подарила эту картину мне в день моих име¬нин (как известно, св. Евфросиния, княгиня Суздальская, и св. Сергий Радонежский — 25-го сентября). Я остановилась, рассмотрела обрывки — Ослябя и Пересвет, склонившиеся на мечи, были прицеплены к бороне «Зиг-заг», а простертые руки св. Сергия, благословляющего меч Дмит¬рия, — на пятирядной сеялке.
К чему такой вандализм?
Этот вопрос — «к чему?» можно было задавать еще много раз.
Я вошла в столовую. На полу — слой грязи, стены, прежде сплошь увешанные картинами, были пусты (теперь я знала, где картины). В углу — ворох тряпья, на столе — ворох бумаг и фотографий. Чужие люди; несколько — наших, поспешивших, впрочем, ретироваться. Я передала записку тому, кто назвал себя «главным». Он ее долго читал, хотя гам было лишь полторы строчки.
Затем сказал:
— Ступайте! Вам выдадут!
Я протянула руку и взяла со стола фотографию моего отца, сделанную в год моего рождения, 1907-ой.
— Разрешите взять карточку отца, на память!
Он взял ее у меня из рук, пристально рассмотрел, со смаком порвал на четыре части и бросил в грязь, на пол; затем порвал еще карточку племянницы маминой подруги и изображение двоюродной сестры маминого отца, бросив сквозь зубы:
— Все это — проститутки!..
Какой-то субъект в черной толстовке и ночных туфлях (это — после дождя-то!) долго копался в сброшенном в кучу ручном инвентаре, выбирая мне то, что похуже. Выбрать было нелегко: инструмент у меня был отборный и содержался в порядке. Выбирая садовые ножницы, он меня рассмешил: дал мне самые потертые... а это оказались самые хорошие — золингенской стали. Как это обычно и бывает: не все то золото, что блестит.
На обратном пути я прошла мимо дома дяди Бори. Там еще продолжался дележ вещей. Навстречу мне попалась женщина из соседнего села Околины. Она несла эмалированную кастрюлю и надтреснутый фаянсовый ночной горшок Ленчика. Проходя мимо меня, она низко опустила голову, но я ее узнала.
— Что ж, Ильяна! Теперь и ты разбогатела?
Она еще ниже опустила голову. Мне стало ее жаль...

Еще один раз я побывала в горсовете. В тот же день, под свежим впечатлением.
Зачем я туда пошла? Ведь я получила все, что могла получить. Признаюсь, я хотела помочь моим «наследникам». Во мне еще жили утопические идеи, и я не могла верить, что все, созданное моими трудами, так глупо погибнет. Царь Соломон — справедливейший судья — сумел отличить настоящую мать от самозванной: мать предпочла уступить свое дитя — лишь бы оно жило.

Мой взгляд на хозяйство... и взгляд «народа». Как я нашла дедушку Тому. И как дедушка Тома нашел «тихую пристань».
Для того чтобы убедиться, что передо мною судьи, значительно уступающие — и в мудрости, и в справедливости — царю Соломону, я еще раз предстала пред светлые очи вершителей судеб в горсовете.
— На сей раз я прихожу к вам не как человек, в чем-либо заинтересованный, а посторонний, но не желающий никому зла. Поверьте: мое хозяйство, хоть оно и невелико, но образцово. Оно может быть преобразовано в ядро колхоза, совхоза, кооператива — все равно. Вы раздаете дойных коров, племенных свиней замечательной породы, каракулевых овец людям, которые поторопятся их зарезать и, чего сами не сожрут, скормят собакам. Пользы они не извлекут. Не сумеют и не захотят. А имея то, что уже есть, года через 2— 3 можно добиться блестящих результатов. Посудите сами: где вы найдете такого хряка, как Маламуд, величиною с корову, весом в 24 пуда? А матки, имеющие по 18 сосков? Это же редкие экземпляры...
— Довольно! Нас не интересуют ваши «редкие экземпляры»,— прервал меня председатель. — Народ не желает сохранить ничего, что бы ему напоминало о помещиках! Народ создает все, в чем он нуждается, своею собственной рукой!
«Народ» действительно сумел стереть с лица земли все то, что создавалось годами: весь скот — до последнего поросенка — был перерезан. Даже корова Вильма — золотая медалистка,— дававшая с третьим теленком 29 литров молока жирностью 4,75%, не была пощажена: человек, ее получивший, попытался ее продать сперва в Домбровенах, а затем в Сороках; до следующей ярмарки он не стал ждать и сам ее зарезал. Половину мяса пришлось выбросить: засолить не догадались, а продать не смогли. У всех было достаточно мяса.
Бедные «Ланкастеры». С каким трудом раздобыла я первую пару поросят! Из Аккерманского уезда, издалека. Везла я их летом. В жару. И как гордилась тем, что скоро эта порода будет распространена повсеместно. Что выиграл на этом народ?..
Пора говорить о себе, о своей жизни. Но... еще одно «путешествие в прошлое». Без того, чтобы не набросать портрет дедушки Томы, нельзя будет понять, до чего нелепо он выглядел, когда ему при разделе моего имущества досталась папина визитка.
Однажды, возвращаясь вечером с «заседки» (охота на зайцев, когда сидишь, притаившись, в кустах на опушке леса и подстерегаешь зайцев, выходящих на ночь в поле, или лисиц, крадущихся за зайцами), я оста¬новилась возле скирды соломы, солома была рыхлая: лишь накануне я привезла ее с поля, и услышала странный шелест, шуршание и, наконец, вздох. Было холодно, дул резкий ветер и гнал поземку. Ночью можно было ожидать непогоды с метелью.
Что могло шевелиться в соломе? Собака? Нет! Собаки обычно располагались в конюшне, под яслями. Может, свинья? Как-нибудь незаметно супоросая свинья проскользнула мимо меня, когда я им принесла подстилку, и теперь мостится в соломе? Нет! Мои свиньи — белые, а там, под соломой, копошилось что-то темное. Я подошла ближе и хотела потрогать ногой, как вдруг услышала кашель и вздох — человеческий вздох:
— Кхе, кхе... о, Господи! Я замерла от удивления.
— Эй, кто там?
Солома зашуршала, и из нее появилось нечто, напоминающее огромное чучело, сошедшее с шеста. Только вместо традиционной соломенной шляпы там, где у чучела должна была находиться голова, виднелся комок тряпок. Присмотревшись внимательней, я обнаружила, что тряпки был основной материал, из которого изготовлено чучело.
Однако, когда чучело встало во весь рост, то выяснилось, что это довольно высокий, невероятной худобы старик.
— Что ты здесь делаешь, в соломе, дедушка?
— Разрешите мне переночевать... Здесь или в конюшне...
— А откуда ты?
— Из Трифоэуц...
(Трифоэуцы, деревня на берегу Днестра, вниз по течению, километрах в 14-ти... и уж никак не по пути!)
Мне стало жаль старика, и, разумеется, я его позвала на кухню, дала вина, горячего борща, хлеба с брынзой и, когда он все это проглотил, буквально не жуя, предложила забраться на печь и дала ему рядно укрыться.
Рано поутру, вернее, еще в кромешной темноте, когда я обычно принималась за работу, я вышла на кухню и... ничего, кроме крепкого и весьма неприятного запаха немытого тела, не обнаружила. Старик ушел, не взяв с собой даже хлеба.
Каково же было мое удивление, когда я увидела в верхней конюшне свет и услышала разговор.
Я подошла и заглянула вовнутрь: фонарь «летучая мышь» висел на балке, а старик выгребал из-под лошадей навоз. Делал он это умело, толково: сперва сгребал сухую подстилку под ясли, затем более мокрую — в угол, а навоз — в кучу, к дверям. Самое же удивительное было то, что он все время разговаривал с лошадьми — ласково, с любовью, и лошади — даже недоверчивый Дончик и злая Шельма — относились к нему тоже ла¬сково и как будто понимали его.
Я вошла, поздоровалась с ним, взяла вилы и стала выкидывать навоз во двор. Так вместе закончили мы утреннюю уборку. Затем я взяла щетку и скребницу и принялась за лошадей, а Тома (он назвал свое имя) орудовал метлой, «наводя лоск».
После того как я выдоила коров и начала варить завтрак — мамалыгу и молоко — и поставила самовар, я хватилась: где же старик? Не мог же он уйти, не поевши? Но старик исчез.
Нашла я его в свинарнике. Он сидел в соломе и разговаривал с поросятами! И поросята сразу признали его своим: весело повизгивая, окружили и лезли на него, толкая друг друга розовыми пятачками.
Накормив его завтраком, я дала ему на дорогу хлеба с салом и старый сукман, потертый, но теплый, из монастырского сукна, и баранью шапку. Погода разошлась вовсю: выл ветер, швырял снег, будто лопатами; сугробы росли на глазах. Тома не ушел. Не ушел он и на следующий день; не ушел и тогда, когда погода успокоилась и солнце ярко и весело игралось на свежем снегу. Томе некуда было идти.
Своей истории он мне не рассказывал. Вообще разговорчив он был только с животными, с которыми мог вести бесконечную беседу. О себе же не говорил. Никогда. И — ни с кем. Просто он остался и... прижился.
Видя, что он уходить не собирается и старается мне угодить, я обратилась к нему напрямик.
— Хочешь — оставайся! Буду я тебе платить каждую субботу 150 лей и кормить. Захочешь уйти — уйдешь, в любой день. Хочешь остаться — место и за столом и на печке для тебя найдется.
— Барышня! Скажу я тебе правду: я давно не был сыт и не спал в тепле. Но денег мне не давай: я все пропью... Ты меня одевай и корми. Только одевай в самое старое, рваное, такое, что пропить никак уж нельзя! Каждый день давай мне пачку махорки. Одну — но каждый день. А в субботу вечером дай вина и бутылку водки: я весь день в воскресенье буду пьян. Но только один день. В понедельник — ни-ни!
Мне стало смешно, но я приняла условия. Только не совсем: я съездила в город и в магазине старых вещей купила ему полное снаряжение — старое, но добротное: белье, костюм, сапоги, тулуп, теплые рукавицы, байковые портянки.
Он не захотел взять:
— Барышня! Это — слишком хорошо: я пропью...
Я настояла. И он сдержал слово. В бане помылся, оделся во все чистое... и к вечеру был уже в своем прежнем тряпье — пропил все, включая рукавицы и портянки.
Пришлось ему поверить. Купила я все снова, но на сей раз — не второго срока, а... по крайней мере — четвертого. И все пошло на лад. Каждый день выкуривал свою махорку; каждое воскресенье напивался, при¬чем — тихо и спокойно. Пьяный, он не мог держаться на ногах, и обычно спал в обществе свиней, причем что-то бормотал и улыбался. Поросята его окружали, тормошили, и под конец укладывались спать прямо на него. Сперва я опасалась, что они ему отгрызут нос и уши, но они, должно быть, умели с ним разговаривать или, по меньшей мере, понимать его
Так прожил он у меня несколько лет. Но — не круглый год. Когда созревали фрукты, он нанимался сторожем к евреям, скупавшим урожай «на деревьях», и жил в саду, в шалаше, питаясь компотом, который варил в горшочке на костре. Был честен — до щепетильности: с ним ни один жулик не мог войти в сделку, очень дорожил своей репутацией.
Когда заканчивался сезон фруктов, на зимние квартиры вновь являлся ко мне. Похудевший, оборванный, с ввалившимися щеками и слезящимися глазами. Я его снова одевала и откармливала.
Силенками он похвастать не мог, но мы были довольны друг другом. Он знал, что ... сыт и пьян (раз в неделю), одет и нос в табачке, я же знала, что он любит животных, и, нужно признаться, что все животные любили его.
Как он дошел до такого состояния? Это — грустная история. Дом его был на самом берегу. Ему не раз предлагали перенести его подальше, но... Если нынешний ледоход, думал он, не снес его, отчего бы в будущем году случиться несчастью?
Беда в том, что несчастья все-таки случаются, причем — всегда неожиданно... И опять же, несчастье почти всегда можно предотвратить, если не закрывать (притом — умышленно,... хотя, почти всегда бессознательно) глаза. В тридцать третьем году надо было ожидать наводнения: Днестр очень рано стал; затем во время осенней оттепели тронулся. Уровень воды быстро поднялся, но ударили морозы, и он вновь остановился: лед был весь в торосах, и ширина реки максимальная. Весной, когда вся огромная масса льда пришла в движение, она не могла вместиться в русло реки — ведь Днестр очень извилист! На поворотах стали образовываться заторы, и уровень воды иногда в какие-нибудь час-полтора подымался на пятнадцать и больше метров. Когда же затор прорывало, то водяной вал, несущий льдины, срезал все, что встречалось на его пути: дома, деревья, заборы... Вот такой «вал» смыл дом и сараи Томы. С ними вместе были унесены водой жена и единственный сын, пытавшийся спасти корову. Осталось голое место там, где была усадьба. Уцелел один Тома. С горя он начал пить. А так как у него ничего, кроме четырех га поля не оставалось, он пропил их. Остановиться он не мог. За три-четыре года еще не старый, крепкий мужик превратился в старика со слезящимися глазами. Он бы замерз той зимою, не очутись у меня в скирде соломы. Может быть, для него было бы лучше замерзнуть?

Мои первые шаги на ферме. Хоть я батрак, а всегда — хозяин! Первая «победа».
Во всякой трагедии есть доля фарса. Наверное, для того, чтобы смех отвлекал человека от горьких мыслей. Ведь смех — хорошее лекарство.
Только не до смеха мне было, когда я увидела странную фигуру, которая продвигалась зигзагами по старой широкой улице, проходящей через нашу деревню, — Белецкий тракт.
Брезентовые, во множестве заплат, брюки, босые ноги... и визитка. Та самая визитка, купленная в Вене еще до войны 14-го года. В ней сфотографирован мой отец: она так ловко облегала его стройную фигуру!
Почти 30 лет висела она, обернутая шелковой бумагой, в нафталине. Не то как «реликвия», не то дожидалась того времени, когда ее перешьют брату: очень уж шикарное было сукно!
Отчего она досталась именно Томе? Не знаю... Но Тома получил именно визитку... и пару овец. Визитку он не успел пропить, так как сразу пропил овец. А поскольку не было поросят, среди которых он обычно отсыпался, то он и пошел бродить по селу.
В канаве, куда он свалился, было немного воды. Утонуть он не мог. Но вода была зеленая от лягушачьей икры. Бедная визитка... в лягушачьей икре. И бедный Тома...
Зимой 1940/41 года он замерз. Мир праху его...

Итак, я начинаю новую жизнь.
Время — июль месяц. Страда. Рабочие руки нужны. Особенно, если учесть, что все заняли выжидательную позицию и не торопились идти на поденщину. А агротехническое училище очень нуждалось в рабочих руках — у них была большая ферма.
Агроном пришел в смятение, когда я явилась на ферму с косой на плече и предложила свои услуги в качестве батрака. Ой и не хотелось ему! Кто решится дать заработать кусок хлеба тому, кого настигла «карающая рука» власть имущих? Но рабочие руки были нужны. И я была принята в число рабочих. Только... агроном побоялся внести меня в книгу, где каждую субботу рабочие расписывались в получении зарплаты.
Первую неделю я работала на уборке хлебов. Но уже на следующую неделю за мной закрепили четырех волов и четырехкорпусной плуг и послали лущить стерню.
Собственно говоря, именно с этого дня я нашла свое настоящее место в рабочей семье и ко мне стали относиться с должным уважением.
— Нет работы, которая могла бы меня испугать, — привыкла я говорить, — пусть она меня боится! — Но все-таки я испытывала что-то очень похожее на страх, когда подошла к плугу со своими двумя парами волов. Дело в том, что волы были для меня «tегга inсоgnita»: хотя «сар dе bоu» — воловья голова — герб моей родной Бессарабии, я никогда, решительно никогда в жизни не имела дела с волами. Я привыкла к быстрой, спорой работе на конях. Причем все наши кони были всегда бодрыми, проворными. К волам — как виду транспорта или тягловой силы — я питала буквально отвращение: бывало, если какой-нибудь попутчик из знакомых крестьян предлагал подвезти на своем рогатом выезде и я соглашалась, то не далее чем через полверсты не выдерживала воловьего темпа, выскакивала из каруцы и, махнув рукой, шагала дальше пешком.
А тут? Выбирать и привередничать не приходилось... И я смело взяла выделенных мне волов и пошла их закладывать.
Передняя — выносная пара — рыжие трехлетки Бущек (Василек) и Трандафир (Шиповник) были симпатичные быки; зато дышловая пара Урыт (Злодей) и Боцолан (Толстомордый) пользовались, как я впоследствии узнала, весьма дурной — вполне заслуженной — репутацией, и никто на них не хотел работать. Первое мое с ними знакомство могло оказаться и последним... Урыт взглянул на меня злым глазом, так грохнул об землю, что у меня перехватило дыханье. К счастью, я не растерялась и откатилась в сторону, когда он пытался меня затоптать. Что поделаешь? Я уже знала, что жизнь — борьба, причем борьба, в которой допускаются (и даже поощряются) бесчестные приемы. Но я приняла решение: в любой борьбе — победить!
Стиснув зубы и с трудом переводя дух, я все же заложила в ярмо волов, и мы гуськом выехали на поле — недалеко от фермы, за перелеском. Впереди Дементий Богаченко, затем я, а третьим — Василий Лисник, лучший работник фермы.
В этот день ждало меня еще одно разочарование: лемеха были до того тупы, что работать было невозможно. Вернее, это были не лемеха, а стертые до толщины пальца бруски. Плуг не держался в борозде и вообще не пахал: он утыкался, как свинья рылом, и лишь слегка царапал землю и подпрыгивал. Вместо ровной борозды в 90 см получалась какая-то извилистая царапина. А волы между тем выбивались из сил: глаза у них налились кровью, с вываленных языков стекала длинными нитями слюна. Они от натуги хрипели и качались из стороны в сторону. Выехали мы на пашню в полдень, в самую жару, и волам было тяжело вдвойне!
— Черт знает что! — не вытерпела я. — Разве можно работать такими тупыми лемехами?
— А то мы не знаем, что нельзя! — отозвался Василий. — Мы агроному еще в прошлом году об этом говорили. И в позапрошлом. А он говорит, другие, мол, работали, а вы-то что за цацы за такие?
Я горячилась и негодовала; меня в равной мере возмущала и бесхозяйственность руководства, и апатия самих рабочих.
— Ну, чего волноваться? — сказал Дементий. — Они — начальники, и их это не тревожит, а мы — рабочие, люди подчиненные. Вот дойдем до перелеска и остановимся в холодке, отдохнем.
— Нет, братцы! Мы сюда не отдыхать, а работать посланы. А если работать нельзя, то надо вернуться на ферму и сказать, что такими лемехами ничего не получается...
— Мы уже говорили! А они мимо ушей пропускают. Что ж? Посидим до 6 часов, кончится рабочий день — вернемся. А раньше — не смеем.
— Это — обман. И потеря времени. А вдобавок и совестно. Вернемся на ферму! Чтоб не терять дня, запрягайте волов в подводы и принимайтесь вывозить в поле навоз. А я займусь лемехами.
— Не выдумывай! Нас заругают, если мы самовольно...
Я не стала слушать, подняла рычагом лемеха из земли, повернула волов и решительно направилась назад, на ферму.
Я, даже будучи батраком, не могла смириться с пассивной ролью. Долгие годы и дальние края, голод и неволя не смогли изменить то, что было всегда моей натурой: если что-нибудь стоит делать, то делать — только хорошо. Это всегда доставляло мне много хлопот и лишений, при¬чиняло лишь вред и было причиной очень многих неприятностей; но теперь, когда жизнь прожита, и все осталось позади, я могу только сказать: «Спасибо вам, мои родители, спасибо за то, что вы научили меня любить правду и идти лишь прямым путем. Труден и мучителен этот путь, но легко по нему идти потому, что нет колебаний и сомнений. Низкий вам поклон!»
Это был мой первый самостоятельный шаг в долгой-долгой подневольной жизни.
Французский ключ, немного керосина и часа полтора мне потребовалось, чтобы отвинтить все 12 лемехов; гайки и винты были сплющены, стерты. Но вот лемеха — в мешке; мешок — на спине, и я шагаю босиком по стерне — напрямки в город.
Я знаю хорошего мастера, виртуоза по части лемехов: цыгана Александра, с цыганской магалы — предместья Сорок. Немного защемило сердце, когда я вошла в его мастерскую. Он уже окончил свой рабочий день. В горне догорали угли.
— Откуда Бог несет, дудука? — удивился он.
— Дядя Александр! Я знаю, что ты хороший мастер. Ты всегда натягивал мои лемеха. Выручай и теперь меня! Наладь мне эти двенадцать штук!
— А чьи они? — недоверчиво спросил он. — Что не твои, я знаю. А если бы и не знал, что у тебя все отобрали, то все равно догадался бы, что не твои: хозяин до такого вида их не доведет.
— Это — с фермы агротехникума...
— Тьфу на них! У них свои инженеры, мастера, большие мастерские... А что это за безобразие? Это — не лемех, а только пятка. Его не натягивать, а наваривать надо!
— Разумеется! И наварить, и натянуть, и наточить, и закалить....
— А платить кто будет?
— Я!
Он посмотрел на меня недоверчиво:
— А деньги откуда? Тут надо не меньше чем 200.
— Двухсот у меня нет. За всю неделю я заработала 195. Но надо оставить себе на хлеб и маме...
— Эх, горемыка ты!.. Так уж и быть. Оставь себе 25 лей, а я сделаю за 170. Только ты поможешь раздувать огонь.
И мы принялись за дело.
Цыганский горн с двумя маленькими мехами стоял под открытым небом. Низкая, походная наковальня, возле которой, стоя на коленях, колдовал старый длиннобородый цыган.
Искры улетали в темнеющее вечернее небо. Все ярче казался огонь, красивее раскаленное железо. Дед Александр выполнял серьезно, как обряд, свое дело. Накалял то до вишневого цвета, то — до алого, то — до почти белого; опускал попеременно и в воду, и в масло, и в сырую землю, и в роговые опилки... Что было необходимо, а что составляло «ритуал» — не знаю. У меня онемела спина, затекли ноги и болели руки... Наконец все было закончено.
Расплатившись, я обегала купить себе полбулки хлеба, пока остывали лемеха; затем собрала все в мешок и скорым шагом пошла назад на ферму.
Я прошла мимо домика старушки Эммы Яковлевны. Где-то там спит моя родная, несчастная мама. Я не зайду к ней. Мне так хочется ее обнять! Но она знает, что я ночую на ферме. Она думает, что я сплю. Зачем ей видеть, что я иду босиком по колючкам, морщась от боли в ребре — удар рогом Урыта — и несу на спине кучу железин, за которые отдала весь свой недельный заработок... вместо того, чтобы купить себе обувь. Спи, моя родная! Не знаю, что нас с тобой ждет, но верю: все будет хорошо — правда должна победить! Спи спокойно, мама!
Поздно добралась я до фермы. Вытряхнула из мешка лемеха, легла возле плугов на теплую еще землю, укрылась мешком и уснула.
С первым лучом солнца я принялась за лемеха и, когда рабочие стали собираться, все было готово: длинные, острые, черно-синие лемеха вытянулись «по шнурочку».
Бодро шла я за плугом. Лемеха легко и бесшумно резали землю, как масло; волы без напряжения шагали, и широкая черная борозда отбегала назад, блестя срезами. Хорошо, когда на душе легко! Хорошо сознавать, что ты хорошо сделал свое дело!

Я принимаю решение. И привожу его в исполнение. Расставание.
Я работала с увлечением. Правильней было бы сказать — с остервенением. Это была борьба, притом — беспощадная, так как себе я не позволяла ни малейшей слабости, не расходовала на себя ни одной лишней копейки: хлеб, огурцы, сыр, крутые яйца и... чеснок. Это — мое питание. Об одежде я позабочусь позже. А пока...
У меня есть цель. Вернее, две цели. Вторая, более отдаленная,— это доказать, что я — настоящий, рабочий человек, отдающий все силы и добрую волю труду, приносящий пользу людям, стране. Ведь должны же понять, что я не эксплуататор, не паразит! Но первая и главная цель — это обеспечить маме полную безопасность, спокойствие и, наконец, избавить ее от контакта с теми злыми и глупыми людьми, которые имеют возможность наносить несправедливые и жестокие удары. Я не сомневалась, что все это — ошибка, которая со временем выяснится, но... Я не хочу подвергать маму ни малейшему риску. И поэтому мы должны расстаться. Это решение я приняла давно. Как сказать об этом маме? Она не может представить себе разлуки со мной! Идут дни, недели... Надо решиться. Но, Боже мой, как?!
Нужно заметить, что в первое время это было легко достижимо: всем, кто желал уйти за границу, путь был открытый.
Причина этого «великодушия» заключалась в том, что Гитлер потребовал, чтобы немцам-колонистам была предоставлена возможность репатриации в Германию... которую их предки покинули чуть не 300 лет тому назад. Ну, а под маркой немцев в Германию могли уехать и те, у кого было самое отдаленное и даже проблематичное родство «с двоюродной тетушкой троюродного соседа». Уехать могли и те, у кого родственники в Румынии. А у кого их не было, учитывая 22 года румынского контакта? Лишь только тогда, когда целые села — главным образом в районе реки Прут — стали уходить через границу, бросая домашних животных и птицу, лишь тогда стали чинить некоторые препятствия. Но пока что обмен шел довольно свободно: молодежь — главным образом солдаты, чьи семьи проживали в Бессарабии, возвращались домой; те же, для кого дым отечества оказался не в меру горек — рвались туда, под «гнет бояр и капиталистов».
Ушли в Румынию, пешком, дядя Боря с семьей. Я возмущалась, негодовала, упрекала их в малодушии. «Ведь это — недоразумение! В Советском Союзе умеют ценить труд, и там есть, где применить свои силы! Потерпите! Работайте, не падайте духом! Правда всегда победит!» Они меня считали отпетой дурой, а я их — малодушными трусами. Жизнь сама показала, кто из нас был прав...

Не забуду ту теплую лунную ночь. Я спала в саду, который ночью сторожила (днем работала на ферме). Было тепло. И так приятно пахло — травой и спелыми яблоками. Было очень тихо, и я просыпалась каждый раз, когда яблоко падало наземь.
Вдруг — шаги. Я насторожилась. Шорох. Кто-то пробирается, шурша, сквозь кусты винограда. Тот, кто идет, не скрывается. Он что-то ищет. Да это Сева!!!
— Севка, ты? Какими судьбами?
— Я! Ты знаешь, мы уходим. Утром. Я пришел с тобой поговорить по-серьезному, в последний раз. Идите и вы с нами — ты и тетя Саша. Иди! А то будет поздно!
— Сева, опомнись! Ну — папа, мама, малыши... Это я еще допускаю. Но — ты? Здесь ты у себя, на своей родной земле, которую, как ты сам знаешь,... нельзя унести на подметках своих башмаков. А в Румынии что ждет тебя? Да подумал ли ты хоть об этом? Что ты дезертир, бросив¬ший свою воинскую часть? Что тебя там ждет? Собачья смерть?!
— Не знаю, ждет ли меня там собачья смерть, а что тебя здесь ждет собачья жизнь, в этом я уверен!
Так мы и расстались, не убедив друг друга.
Сева, я часто вспоминала тебя, твои слова. Но я не раскаиваюсь.
На этот раз решение — единственное разумное за многие грядущие годы — было принято, и я начала подыскивать попутчиков, с которыми можно было бы отправить маму в Румынию. Деньги на дорогу я ей заработала. И даже с избытком.
Случай подвернулся сразу — в Румынию уезжал пожилой священник вдвоем с матушкой. В их одноконной бричке нашлось место и для мамы.
Мне и сейчас больно вспоминать, с каким отчаянием, с какими слезами умоляла мама не разлучаться со мной: «Нет, нет! Без тебя я не уеду! Или ты со мной, или я с тобой! Ты — последнее, что у меня осталось, ты — мое «все»; без тебя я жить не могу, я умру с горя. Нет, ни за что!» И она цеплялась за меня руками, прижималась к моей груди и не хотела отпускать меня ни на шаг.
Может быть, я была действительно жестока? Может быть, все те страдания, которые в течение долгих лет валились на меня, были справедливым наказанием за то, что я не послушалась голоса сердца... и — не выполнила волю отца: «...единственное, что я тебе завещаю особо — это мать: никогда не оставляй ее одну! Пусть на старости лет она не чув¬ствует одиночества; будь ей опорой, и мое благословение никогда не покинет тебя».
Если бы я нашла слова, которыми могла бы точно выразить, что я чувствовала тогда, когда мама рыдала на моей груди, умоляла меня, заклинала,., а я знала, что не выполню ее просьбы...
Целую неделю длилась эта борьба. Целую неделю — от среды до среды — мама всеми силами пыталась меня -переубедить. Даже ночью прижимала к себе и вздрагивала, пугаясь, что меня с нею нет. Я утешала маму, уговаривала ее на все лады, но материнское сердце — вещун: рухнули, рассыпались прахом целые страны, образовались непреодолимые горы и пропасти, судьбы не то что людей, а народов разносило, как сухие листья в бурю.
Но человек — ничтожнейшее из творений природы,— лишенный даже здоровых инстинктов, воображает, что будущее принадлежит ему. «Наполеон говорит: — Будущее принадлежит мне. — Нет, сир, будущее принадлежит Господу Богу. Когда пробьет час, все нам говорит — «прощай». Будущее — это то же самое, что птицы на крыше». Сколько раз мама повторяла эти слова Виктора Гюго. Нет, я не думала, что мы расстаемся на¬всегда; я не думала даже, что это — надолго... Я была уверена, что мне не потребуется много времени, чтобы заслужить добрую славу, затем уважение, потом доверие и, наконец, полное признание: я буду полноправным полезным гражданином своей страны! И тогда я выпишу маму к себе, окружу ее любовью и заботой. И она будет счастлива и горда. Она будет гордиться своей дочерью! И тогда поймет, что эта временная разлука была необходима.
Но все эти аргументы не могли заставить замолчать мамино сердце. «Не покидай меня! Едем вместе в Румынию! Вдалеке от тебя я с ума сойду от тревоги, от горя! Я чувствую: тут слишком много темных сил, тут — всюду ложь. А ложь — страшное оружие». Да. Ложь — страшное оружие. Я это узнала. На горьком опыте. Но для этого мне потребовались годы и годы.
Наконец, я пустила в ход последний аргумент: «Там ты сможешь что-либо узнать о Нюсе. Может быть, даже — увидеть его».
Увы! У меня было мало на то надежды: последнее его письмо помечено 14.11.40-го года. Несмотря на его слабое здоровье, несмотря даже на то, что он был французским подданным, его взяли в армию. «Грустно и несправедливо умирать на чужой земле — и за эту чужую землю, когда я хотел быть полезным своей родине»... Три месяца не было от него вестей. Затем... пришло извещение о смерти: «погиб в боях под Деммартеном 50 км севернее Парижа»... И через неделю — другое: «пропал без вести».
Я ни того, ни другого маме не показала. Я пыталась выяснить его судьбу, но... 1 июня вступила в войну Италия. Связь прервалась.
Это — еще один (и очень тяжелый) камень на моей совести.
Может быть, надежда отыскать своего сына примирила бы маму с разлукой с дочерью? Но — так или иначе — она согласилась...

Худая лошаденка тащит в гору бричку. В ней — старички: батюшка с матушкой и... мама. Несколько узлов — вещи попа и корзина, которую одна бывшая мамина ученица дала маме. В ней провизия: хлеб, вино и полотенце. Все мамино имущество.
Долгие годы была она перед моими глазами — такая, какой я ее видела тогда, в последний раз! Не много мне удалось за три недели заработать! Так что снаряжена она была более чем скромно: черное платье, чулки и туфли — тоже черные; черная шляпка с «плерезами» и черный креп — траурная накидка. Тоненькая, юношески стройная фигурка, бледное лицо, воспаленные, но сухие глаза, и знакомый излом красивых бровей.
Я иду рядом, положив руку на крыло брички. Мы молчим. Сзади, в нескольких шагах, — моя подруга Лара с дочкой Маргаритой.
Подъем окончился. Здесь так называемый «шлагбаум» (которого давно нет). Отсюда — спуск. Дальше поедут рысью. Надо прощаться.
Мы условились — только без слез! Мы держим слово. Крепко обнимаю. Быстро целую три или четыре раза и... отступаю в сторону.
— С Богом!
Я остаюсь одна.
И бричка покатила. Нет, не совсем одна: ко мне подбежала моя крестница, и я ее подхватила на руки. Я прижимала к себе девочку, и плечи у меня вздрагивали. Без слез. Просто — спазм.
Бричка удалялась, но я еще видела, что мама сидит, всем телом обернувшись ко мне. Вот они скрылись в долине. Я все стояла и смотрела. Еще раз увидела я их на следующем подъеме. Маму различить уже было нельзя — все слилось в темное пятно. Но я знаю, что она смотрит, смотрит...
Прощай, моя мужественная старушка! Нет, не прощай, а до свидания, до скорого свидания!

Не знала я, что свидание состоится через 19 лет... И то лишь благодаря тому, что в дни тяжелых испытаний каким-то чудом судьба меня щадила. Что меня хранило: мамина любовь? папино благословение?

Инстинкт самосохранения и «за¬щитная окраска хамелеонов». Двойная мораль: «у меня украли верблюда — плохо; я украл верблюда — хорошо».
Первый раз в жизни я поняла, что такое одиночество.
Я целые дни проводила среди людей — и все они были мне чужие, хотя со многими я работала, разговаривала. В городе все меня знали, многие были (или называли себя) моими друзьями. Но я была одинока. Наконец, в городе была Ира — мой лучший друг, мое «аltег еgо». Сколько лет мы были неразлучны! Мы понимали друг друга без слов. Но... ее мать, сестра моего отца, тетя Катя, боялась, что «контакт» со мной, на кого опустилась тяжелая рука властей, может быть опасен. Она, как все, кого еще не смяли, не растоптали, дрожала, как мышь под метлой. Ира боготворила свою мать. И я была особенно одинока, зная, что Ира так близко! Я сама держалась в стороне от своих прежних близких знакомых, но я тогда еще не могла себе представить, до чего жалки и презренны люди, когда они дрожат за свою шкуру, за свое благополучие! Гражданского мужества — да что там! — элементарной порядочности от них не жди! Лена, дочь тети Лизы, младшей сестры моего отца, в своей «автобиографии» написала, что она — не дочь своего отца, полковника Богачева, а — байстрючка: мать якобы нагуляла ее с каким-то парнем, и Богачев лишь покрыл грех. Чтобы сохранить свою службу, она плюнула в лицо своей матери и облила грязью могилу отца, сказав такую гнусную ложь.
Во всем этом я разобралась куда поздней, и каждое из подобных открытий причиняло мне боль. На Иру было смотреть жалко! Я заходила к ней раз в месяц — не чаще. Я видела, что она всей душой рвалась ко мне, хотела хоть руку пожать, но... ее мать боялась — и она не смела.
Я зарабатывала хорошо и часто приносила им подарки: то — пуд муки, то — масла, то—сыра... Сама же я продолжала вести самый спартанский образ жизни. Паспорта у меня не было, и я решила, что пока не получу паспорт, я ни под чьей крышей жить не буду, чтобы ни на кого не навлечь неприятностей. В хорошую погоду — на ферме. Вернее, прямо в поле, на охапке соломы. Иногда — особенно лунной ночью — я долго не могла уснуть. При лунном свете и пруд, и плакучие вербы, растущие вокруг него, казались необычайно красивыми; лягушки заливались на все го¬лоса — в ушах звенело от их концерта! И я невольно вспоминала, как мама любила лунные ночи и... лягушачий концерт! И вот тогда, когда я была действительно совсем одна — среди поля, на своей охапке соломы,— я переставала чувствовать свое одиночество: мысленно я разговаривала с мамой, и так, за этим разговором, убаюканная лягушками, я засыпала.
Когда шел дождь (а это бывало очень редко), я уходила на виноградник старика Титарева, и там, в шалаше, отсыпалась про запас, т. к. работала я по-прежнему с остервенением.
И все же один раз я захотела устроить себе банкет. 25 сентября по старому стилю я хотела отметить день своих именин: поесть горячей пищи — лапши с творогом. Я готова была съесть этой лапши целый таз! Два с половиной месяца — на сухом пайке... Я была сыта, но... огурцы, хлеб, чеснок — все это уже приелось... Я принесла очень много продуктов тете Кате и считала себя вправе провести свои именины с Ирой — за миской горячей пищи! К этому дню в былые годы чего только я не привозила в подарок своим друзьям, родственникам!
Ира очень обрадовалась...
И вот день 25 сентября наступил... Работу мы закончили в четыре часа, и в шесть я, спустившись напрямик с горы, бегом влетела в маленький домик, где жила тетя Катя с семьей. Я спешила и заранее предвкушала, с каким наслаждением буду есть лапшу. Но напрасно, войдя в комнату, я искала накрытый, пусть не очень праздничный, но все же обильный стол. Ира была красной, как помидор, и не смотрела мне в глаза.
— Где же лапша с творогом? — сорвалось у меня как-то против воли...
Тетя Катя стояла ко мне спиной и, не оглядываясь, буркнула: «Какая еще лапша? Некогда мне с лапшой возиться!» А Ира, не подымая глаз, пробормотала, что кто-то что-то забыл...
Мне стало ее до того жаль, что я, скрывая обиду и разочарование, тоже сказала что-то невразумительное: правда, мол, я, как следует, не условилась, и направилась к двери.
У Иры брызнули слезы из глаз, и, желая их скрыть, она что-то бормотала вроде «...сейчас... подожди...» Тетя Катя так и не повернулась ко мне лицом. Я сделала вид, что, собственно говоря, так оно и лучше: уже поздно, и мне идти далеко и вообще я очень тороплюсь... Кое-как попро¬щалась и быстро зашагала обратно в гору.
Это были мои последние именины. Но... не последний урок! О, если бы я умела делать выводы, обобщать! Тогда каждый новый урок не являлся бы для меня неожиданностью!
Взять мою работу на ферме. Я там одержала победу, которая меня буквально окрылила. Мы трое «соревновались» по вспашке зяби. И вот — подвели подсчет: Дементий Богаченко вспахал 21,5 га; Василий Лисник — 23 га, а я-25 га!
Агроном боялся внести мою фамилию в «книгу», то есть список рабочих. Я не расписывалась в получении денег. А тут — моя фамилия заняла место на «золотой доске почета»! И лишь тогда меня вписали в «книгу», и я расписалась, сразу за 9 суббот! Я торжествовала. А через неделю... мне объявили, что я — уволена: остаются лишь годовые рабочие, а я — сезонный. Для меня это был удар: я так рассчитывала закрепить за собой успех и продолжать «отличаться»! Я знала, что я — хороший работник!
По существу, вся моя «трудовая деятельность» была цепью разочарований.
Яневская — «помещица-коммунистка» — жила теперь в городе.
Она не дожидалась, чтобы ее выставили из Дубна (как назывался ее хутор). Она оставила «все — народу», взяла лишь с каждого куста по розе и уехала... Следует, однако, заметить, что у нее в Сороках был огромный кирпичный дом, шикарно обставленный, с двумя террасами, большущим холлом и десятком комнат.
Несколькими днями раньше она пораздавала своим верным клевретам все, что было у нее лучшего: коров, свиней, ковры, птицу, бочки со всякой снедью.
В холле, на мольберте — начатый портрет Сталина. Ее отпрыски из кожи вон лезли, стремясь заверить всех (а может быть, и себя самих), что они — ярые комсомольцы.
Иногда, в дождливую погоду, я заходила поговорить с ними. Допустим, тетя Катя меня боится, а этим-то бояться нечего: ведь они-то коммунисты!
Теперь мне даже как-то не верится, что можно было так, до наивности, прямолинейно мыслить!
Но и тут я опять получила ковш холодной воды за шиворот: как-то на улице меня повстречала Ира. По всему было видно, что она меня специально поджидала. Я было обрадовалась... Но отчего она мне не смотрит в глаза? Отчего покраснела?

— Яневская просила передать тебе, чтобы ты к ним не ходила. Они боятся...— выпалила она единым духом.
— И она... тоже? — ошеломленно спросила я.
Ира так мучительно покраснела, что мне стало ее жалко.
Значит, от меня отвернулись и родные, и друзья. А между тем, по моему (тогдашнему) убеждению, как раз я была самым настоящим советским человеком — честным, трудолюбивым, откровенным. Не было у меня не только враждебности, но даже самой обыкновенной подозрительности, осторожности.
В чем же дело? Этого я еще долго не могла понять. Много лет потребовалось, чтобы я поняла, что все объясняется одним словом: ложь.
Но не все от меня отвернулись. По-прежнему приветлива и гостеприимна была старушка Эмма Яковлевна. Было ли это мужеством? Или — храбростью неведения? Или, действительно, ее глубокая религиозность помогала ей быть «не от мира сего»?
Хорошо относилась ко мне Лара — моя кума. Ну, тут все было ясно: она была очень добра... и не очень умна. А поэтому на подлость неспособна. Но тут уже я сама старалась держаться известной дистанции, чтобы им не повредить: Лека, ее муж, был агрономом.
Итак, я решила держаться от всех в стороне и работать: к зиме надо было одеться, обзавестись кое-каким имуществом, а пока что, не имея паспорта, жить буду «под Божьей крышей».

Много лет тому назад мне довелось разговаривать с одним миссионером, вернувшимся из Северной Африки. Он был очень деморализован неуспехами своей миссионерской деятельности... «Как можно внушать им христианское понятие о добре и зле? Толкуешь им, толкуешь: не желай, мол, ближнему того, чего себе не пожелаешь... а затем спроси, что он из этого понял? И получаешь ответ: «плохо — когда у меня украли верблюда, хорошо — когда я украл верблюда».
Увы! Мне пришлось убедиться, что такого рода двойная мораль относится не к одним лишь верблюдам...
Я думала, что всякий честный труд, выполняемый человеком и приносящий пользу работающему и работодателю, есть полезный труд, а трудящийся, хорошо его выполняющий, заслуживает уважения. Однако у нас, оказывается, надо еще учесть... чей верблюд и кто украл.
Я бралась за любую работу — кто бы мне ее ни дал — и выполняла ее как можно лучше, не считаясь с тем, сколько лишних часов работаю я. Виноградники к зиме должны быть подрезаны и закопаны; я подрезаю ло¬зу не как-нибудь, а с учетом количества и длины лоз, наиболее соответст¬вующих в каждом отдельном случае. При закапывании куста надо стараться не поломать ни одной веточки. Так получается дольше? Работать труднее? И заработок — меньше? Да! Но — качество — прежде всего.
Хозяева виноградников — мелкие чиновники, имеющие усадьбы «на Горе» (верхний город), оценили мою работу и стараются переманить меня к себе. Я беру работу «гуртом» и никогда не бросаю, не закончив. Так обработала я виноградник Гужи — лесничего, Витковских — семьи служащего горисполкома, — и перешла к Попеску Домнике Андреевне, соседке старушки Эммы Яковлевны.
Тут я в первый раз услышала о налогах, взимаемых натурой.

Я начинаю все слышать и замечать, но делать выводы еще не решаюсь. Экспедиция, которую проще назвать кражей.
Никто и никогда не любит платить налогов. И никто не ворчит больше, чем налогоплательщик! Как ни малы были налоги в Румынии (они не превосходили цены одного или полутора пудов зерна с гектара, а за дом и приусадебный участок платили лишь те, кто имел больше 4 га поля), но я привыкла слышать ворчание: «Как? Я еще должна налог платить, когда у меня — сын в армии?!» Или: «Безобразие! У меня — куча детей, а им — плати налог!» — И поэтому сперва не могла понять, почему Домника Андреевна так охает, а когда она мне объяснила, то — просто не поверила: оказывается, сдала она за налог на заготпункт весь ячмень — не хватило; свезла пшеницу — опять не хватило! Отвезла весь урожай подсолнечника... и пришлось прикупить еще 60 пудов у «бедняков» (которых не так обло¬жили), а останется ли что-либо от кукурузы для скота и птицы — она и сама не знала...
— Ах, Фрося, Фрося! Какая вы счастливая! — горестно вздыхала она.— Вас выгнали из дому и оставили в покое, а из меня что ни день все жилы вытягивают!..
Я начала присматриваться, прислушиваться... И оторопь на меня напала: оказалось — и в самом деле, люди везли и везли все, что с них требовали, в качестве налога. Элеваторов или хотя бы амбаров не было, чтобы вместить весь урожай: назначены были очень сжатые сроки, и люди были не на шутку перепуганы...
Лишь пшеницу и подсолнух (и то — не все) смогли кое-как обеспечить навесами; рожь, ячмень, овес ссыпали прямо в вороха под открытым небом. Но самое нелепое — кукуруза, сваленная на землю за околицей, неподалеку от проезжей дороги.
Кукуруза в початках содержит обычно довольно много воды. Она хорошо сохраняется лишь в сусуяках — дощатых, узких сараях шириной 1 — 1,5 м, стоящих на ножках; в полу и стенах — щели, и крыша прилегает неплотно. Таким образом обеспечивается достаточный приток воздуха. Иногда сусуяк делается плетеный, опрокинуто-конический; очень редко — на чердаке, хорошо вентилируемом. Но тогда эти вороха нужно время от времени перелопачивать — иначе кукуруза заплесневеет и станет ядовитой и даже очень опасной.
Каково же было мое удивление, вернее, возмущение, когда я видела, как вороха — высокие, как скирды — сваливаются прямо на мокрую землю, гниют под осенними дождями!
Было это вредительство? Или — головотяпство? Или то и другое вместе? Трудно сказать! Вернее всего, людей надо было любой ценой напугать и усмирить. А что могло больше того подействовать на молдаван, мягких от природы?
Говорят, лихие запорожцы, чтобы поразить воображение обывателей, наряжались в шелк и бархат и демонстративно мазались дегтем, а дорогие сукна бросали в грязь, под ноги своим коням.
Это было, пожалуй, то же самое: кукуруза, сваленная в огромные вороха, очень скоро нагрелась: сперва из нее пошел темный пар, а потом — густой вонючий туман заволок все поле между мельницей Иванченко и Алейниковской церковью.
Люди, проезжающие по дороге в город, отплевывались и погоняли лошадей: «От нас самих, от детей наших, от скота — забрали и сгноили...» И невольно жуть закрадывалась в их душу: что это? От непомерного ли богатства, которому все нипочем, или это знамение грядущего голода?
Днем, работая в поле, на виноградниках, я не замечала времени. Чтобы не грустить, я пела. Голос у меня был звонкий, и песня как бы помогала работать. Впрочем, природный оптимизм брал верх: ведь небо было таким же, как и прежде, — голубое, ясное или хмурое, серое, оно было все равно — небо; как-то хотелось верить, что и люди — иногда ясные, а иногда хмурые — все же оставались людьми, и жизнь, очевидно, должна войти в нормальную колею. Вот лето сменилось осенью, а там и зима не замедлит явиться в свой срок; немного терпения — и опять весна...
Должно быть, если запастись терпением, то все придет в норму: мои руки меня всем обеспечивают, а дорогу я себе проложу — тут уж голова должна помочь. Ведь не звери же люди? Конституцию я знаю — она со¬ставлена разумно, справедливо.
Но возвращалась я в город, будто в душную комнату, полную дыма и угара: отовсюду, точно струйки дыма, ползли какие-то слухи. Не хотелось им верить! Но и не верить было нельзя...

Однажды Лека Титарев — тогда он работал агрономом поблизости и ежедневно приезжал на ночь домой — рассказал, как он узнал, что решено уничтожить два больших дуба, занимавших середину нашего сада: панская, мол, фанаберия! Кому нужны такие огромные дубы? Кроной закрывают полгектара. Но спилить их сразу не собрались: не было достаточно длинной пилы... (Дубы эти — самые старые в Бессарабии — уже перестали расти, а это бывает, когда дубу минет 500 лет. Отметку сделал старик Влас, родоначальник самой старой семьи в нашей деревне, а от его сына, Илька, отметка перешла к Костатию — тому дедушке Костатию, который был дядькой моего отца и лучшим другом всей его жизни.) Итак, решили их взорвать. Но пока раздобывали динамит, Лека сумел на сей раз отстоять жизнь этих дубов: он указал на то, что эти дубы — исторические, они уже были могучими дубами, когда Петр I во время Прутского похода проходил возле них. Ведь Петр I перешел Днестр возле нашей деревни Во-жаровки, которая теперь — предместье города Сорок.
Не знаю, эта ли историческая справка или отсутствие аммонала, но на этот раз нелепый акт вандализма был отложен.
Другое обстоятельство могло вызвать куда больше тревоги.
Километрах в 25— 30 от Сорок лежит большое село — Котюжаны-Маре. Местный агроном, парень молодой и хоть недалекий, но очень старательный и добросовестный, ознакомившись с положением и настроением умов местных жителей, пришел в ужас и явился в уезд, в Сороки, с до¬кладом о том, что происходит.
Люди, деморализованные «натуральными поставками», которые растут, как «Драконовы зубы», режут напропалую крупный рогатый скот — коров и волов. Рассуждают они примерно так: «С земли пришлось сдать столько, что себе ничего не осталось. Землю, значит, обрабатывать не стоит — все равно ничего не получишь. Следовательно, волов надо зарезать, так как продать их невозможно: нет на них покупателей, да и деньги — никак не поймешь, деньги они или нет? Опять же и кормить скот не¬чем. Что же касается коров, то говорят, что придется государству сдать и молоко, и мясо, и масло, и даже кожу. Никто не может себе представить, каким путем с живой коровы можно сдать кожу и центнер мяса (я сама куда позже поняла, как это делается). А значит, корову тоже лучше зарезать...
Агроном без всяких комментариев просто привел статистические дан¬ные: летом — до «освобождения» — было свыше 2400 голов крупного рога¬того скота, а к осени остается едва ли 800... Собаки так объелись мяса, что еле шевелятся.
Я видела агронома после подачи докладной записки. На нем, как говорится, лица не было — он был бледен, как мел. За него так взялись, что полетели пух и перья: как он смел распространять такие клеветнические, провокационные выдумки? Сейчас же он должен вернуться на место, подсчитать все и... выступить с "докладом о том, какой толчок дало осво¬бождение народному хозяйству! Иначе — 10 лет срока.
Через неделю он читал доклад: скота вместо 2400 голов было уже около трех тысяч.
Вообще угроза «...а не то — 10 лет» повисла над всеми. И никто не мог понять, за что и почему может обрушиться на него закон? Понятие «преступление» стало совсем непонятным.
Шоферы-механики, вызванные для переподготовки, ознакомив¬шись с новыми механизмами, недоумевали: то масло не поступает, потому что не просверлено отверстие; то швы расходятся и т. д. «Это, наверное, и есть так называемый «стахановский метод работы» — лишь бы поско¬рее...» И за это — «10 лет»?..
Оказывается, если не сдал оружия, то за это причитается — ни больше, ни меньше — те же 10 лет.
Это заставило меня крепко задуматься.
Как я уже говорила, в первые дни, как только вышло распоряжение сдать оружие, я сразу это распоряжение выполнила. Я была уверена, что это временно, и оружие будет мне возвращено. Ведь не употреблю же я его во вред? Ну, браунинг... Его пусть не возвращают, а остальное должны вернуть!
И все же... Я не все сдала: винчестер, который получила от дяди — страстного охотника, был красивый, как игрушка: на прикладе две сереб¬ряные головы дикого кабана (дядя убил двух кабанов из этой винтовочки). И такой меткий бой! Второй — наган, довольно уже старый, 1919 года; отец подарил его ко дню рождения, когда мне исполнилось 16 лет. Ведь это было мне дорого как память!
Я хорошенько смазала и спрятала в... скирде подсолнечных палок. Палки, связанные снопиками, были аккуратно сложены узеньким зародом. Я вынула один из снопиков, всунула винчестер и наган, а сноп заложила на место.
Казалось бы, черт с ними! Найдут их зимой, а до тех пор, может, все забудется. Однако беда была в другом: кобуру к нагану подарил мне наш добрый приятель, муж Яневской, человек, которого я очень уважала и ни за что не допустила бы, чтобы он из-за меня пострадал! А пострадать он мог: на внутренней стороне кобуры были написаны химическим карандашом имя и фамилия — «Сергей Мелеги»...
Будь что будет! А эту кобуру я должна заполучить обратно! И я приняла решение пробраться во двор бывшей моей усадьбы и выкрасть оружие.
Вот не думала я, что придется мне воровать! Пусть свое, но... Пробираться, ночью, тайком...
Сырая ноябрьская темная ночь. Луна должна взойти перед рассветом. Время самое подходящее — мокрые листья не будут шуршать.
Задолго до полуночи я, пройдя лесом, вошла в сад. Мой сад... Вот овальная полянка, окруженная деревьями. Посредине — папина могила.
Опускаюсь на колени, обхватываю крест и прижимаюсь лицом к влажному дубовому столбу.
Мы снова вместе, папа! Где мама? Где брат? Живы ли? А я? Что ждет меня впереди? Здесь подо мной — склеп. Приготовлено там место для мамы — по правую руку от тебя и для меня — в ногах... Кто мог бы поду¬мать, что лишь ты останешься там, у себя... А я пробираюсь тайком — тоже к себе, но с тем, чтобы украсть. Бррр! Я, которая всегда говорила, что вся моя жизнь, как свеча в фонаре, ясна и со всех сторон видна! Но это надо сделать. Собой я могу рисковать, но подводить друга — ни за что!
Как бесконечно долго тянулась эта ночь! Надо было торопиться: полночь миновала, и луна того и гляди могла появиться! А по селу не умолкал собачий лай — значит, ходили люди. Притом чужие... Я слыхала, что в нашем доме устроили сельпо (сельская лавка). Безусловно, там и сто¬рожа, и собаки.
Ждать дольше было невозможно. И я пошла. Казалось, могло ли произойти столько перемен меньше чем за полгода? Однако это было так... На каждом шагу я останавливалась и с удивлением оглядывалась. До чего все показалось мне чужим! Яблони, всегда такие аккуратно побеленные, окопанные, стояли с обломанными и изгрызенными ветвями (к ним привязывали лошадей конной артиллерии). Лебеда ощерилась сухими бодыльями, и ноги путались в зарослях вьюнка и бабьего зуба. Особенно печально выглядел виноградник — некогда моя гордость. Двадцать четыре сорта! Каждый куст был мне знаком, имел для меня свою «физиономию». А теперь?.. Сколько чужих виноградников я подрезала, закопала, а этот, поса¬женный моими руками, погибнет нынешней зимой.
Под орехом, возле малинника, я присела, чтобы прислушаться: до за¬бора, отделяющего сад от двора, шагов двадцать, а за забором скирда, в которой проклятая кобура.

Предстояло самое рискованное. Совсем рядом со скирдой я услышала разговор: на лесенке, ведущей на чердак амбара, сидели двое. Они курили и вполголоса перебрасывались короткими фразами. Как будто по-молдавски. Возле них лежала белая незнакомая мне собака.
Я перекрестилась, опустилась на четвереньки и тихонько стала подвигаться, но... то аист зашуршит, то сухой бурьян треснет... Даже сердце так громко стучало в груди, что, казалось, его не могли не услышать! И как назло — ни ветерка! А на востоке, уже за вершинами дубов, небо озарилось: всходила луна.
Нет, лучше — в другой раз, в дождь или ветер, чтобы не так было слышно.
А вдруг револьвер обнаружат и кобуру Сергея Васильевича? Нельзя малодушничать. Вперед, только вперед! Вот и проскользнула в лазейку забора.
Я ползу вдоль скирды и напряженно всматриваюсь: где тот сноп, что я вынимала?
А люди совсем рядом. Замолчали. Собака чихнула. Люди опять заговорили. Лениво, с интервалами.
Потихоньку, с тысячью предосторожностей тащу сноп. О Боже мой, как громко он шуршит!
Вытащила. В тайнике пусто... Холодный пот прошиб меня.
Спокойно! Это не тот сноп. Надо тащить другой, рядом...
Вытаскиваю винчестер, затем наган. Назад ползти еще труднее, в руке — винчестер. Револьвер в кобуре. Расстегнула кобуру, вынула наган, вытащила из дула затычку, проверила курок. Порядок. Сразу успокоилась. Пусть у сторожа ружье, но и я не безоружна!
Теперь лишь бы до виноградника, а там — можно и в лес! Ищи-свищи!
Проскользнув снова через лазейку, встаю на ноги и, пригибаясь, иду, все ускоряя шаг. От колодца пускаюсь бегом!
И вовремя — взошла луна.
Возле папиной могилы останавливаюсь на минуту. Опустилась на колени, поцеловала землю, прошептала «спасибо», как будто это на самом деле папа помог мне.
А теперь бодрым шагом, почти бегом, спешу в Сороки. Под мышкой — холщовый мешок. Кому какое дело, что в мешке?
Уже рассвело, когда я вернулась в шалаш на винограднике. На работу я не пошла. Сегодня гуляю!
Отчего останавливаюсь я так подробно на таком пустяке, как это похищение собственного оружия? Ведь в дальнейшем мне пришлось столько пережить, перенести, перевидеть, что если обо всем вспоминать, то и жизни не хватит.
Что поделаешь! Эта ночь мне врезалась в память.
Еще два раза побывала я на папиной могиле — в Пасхальную ночь 1941-го и... в июле 1957 года.
И в том, и в другом случае меня туда так потянуло, будто папа сам призвал меня, чтобы там, у могильного креста, благословить меня: в 1941 году, перед началом моего «крестного пути» в Сибирь — на страдание, размеры которого невозможно было себе и вообразить; во второй раз, когда, прилетев из Заполярья в Молдавию специально, чтобы взять горсть земли с отцовской могилы, я... напала на мамин след и смогла найти ее. Ее, которую я так долго считала мертвой! И это полностью перевернуло всю мою жизнь, заполнило и дало ей смысл, поставило передо мной цель: я перестала быть одинокой, я снова обрела любимого, близкого человека, самого близкого, самого нужного, самого любимого — мою мать.
Отец еще раз благословил меня, помог выполнить мой долг, завещанный им, и хоть последние годы своей жизни мама прошла, опираясь на руку дочери.
Моя ласковая, добрая старушка! Перед смертью ты говорила: «...знай, что я — самая счастливая мать, а ты—самая любимая дочь на свете!..»
Да будет воля Твоя, Господи!

Теперь, после того как я рассказала, как относились ко мне или, вернее, как отвернулись от меня мои родные и друзья, надо рассказать о тех немногих советских знакомствах, которые у меня были еще там, в Бессарабии.
О тех людях, с которыми довелось встречаться «по ту сторону Днестра» (и даже — Урала), после.
Впечатление — чисто внешнее — при встрече с русскими было скорее неблагоприятным: бросалось в глаза, что это не те русские солдаты, которые своим бравым видом импонировали мне. Я думала, что ошибаюсь, что меня просто вводят в заблужденье их «мешковатость», какой-то не¬тренированный вид. Но мое впечатление вполне совпало с мнением старого военного врача, профессора Павловского (отца Яневской), как его все звали, «дедика». Старичок был буквально удручен: — «Ну, разве это русские? Такие замухрышки?» Да и поведение их было какое-то нерус¬ское, настороженное, недоверчивое. Впрочем, в первые дни они так пообъедались всякой снеди, что переполнили больницу — разболелись животы, так что было запрещено продавать им продукты.
Сказать правду, мы хоть и жили при самой границе, но не имели представления о голоде ни 23— 24-го годов, ни 33-го... Я-то, положим, читала об этом в газетах, но до сознания не доходило, что на Украине мог быть голод...
В это время в Бессарабии имели хождение одновременно румынские леи и советские червонцы и рубли, но по курсу 1 лей = 2,5 копейки! Так что литр молока стоил 2 лея — 5 коп.; килограмм сала — 14 лей, т. е. 35 коп.; хромовые сапоги 150 лей — 4 р. 50 к. Имея рубли, покупали все — одежду, обувь и главным образом отрезы и кожу (хром) такими паке¬тами, что едва могли нести.
Как-то я сказала: «Очень мало в обращении копеек: иногда пятачок никак не разменяешь!» Паша Светличная, военфельдшер, жена лейтенанта Гриши Дроботенко, квартировавшего у старушки Эммы Яковлевны, к ко¬торой я часто заходила, усмехнулась: «Скоро копейки больше не понадобятся! Будут рубли».
Значение ее слов стало мне ясно лишь позже, когда леи были изъяты из обращения и цены были приравнены к ценам Советского Союза. К тому времени товары успели уже перекочевать к владельцам рублей.
А впрочем, даже если купцы могли это предвидеть, могли ли они что-либо предпринять? Пожалуй, нет...
Забегая вперед, могу сказать, что все купцы, и притом отнюдь не только богатые, но и те, чья лавчонка могла уместиться в короб, были отправлены в ссылку... А между тем они все были очень «левые» и при румынах всячески подчеркивали свою симпатию к советской власти.
Деревенские бабы удивлялись, возвращаясь с базара: «Странные эти большевистские «кукоаны» (барыни): идут на базар со своей ложкой и из каждой крынки съедают ложку сметаны. Прошлась по базару — и сыта».
Впрочем, эти «кукоаны» покупали все, что им нравилось. Но как-то непонятно: купят фунтов 10 мяса — отварят, посолят и съедят или купят 3 — 4 курицы и тоже — сварят и съедят. Ни луковицы, ни кореньев, ни подливки или соуса. И гарнира не приготовят. Просто варят и едят.
Немного пообжившись, познакомившись с нашими хозяйками, советские дамы кинулись записывать разные рецепты. Записывали в тетради не только то, как приготовить зразы с кашей, фаршированные перцы, голубцы и т. д., но и то, как мазать стены глиной с конским навозом и бе¬лить — известью с песком в первый раз и с синькой — во второй. А на Пас¬ху никогда не пеклось столько куличей, как весной 1941 года! На Страстной неделе весь город благоухал сдобным тестом!
Паша Светличная жарит на примусе какие-то жесткие неаппетитные лепехи — вроде больших вареников. С гордостью говорит: «Такие пироги пекут у нас в Полтаве». Удивляюсь. После она признается: «Где мне было научиться стряпать? Учишься — питаешься в столовке; работаешь — тоже в какой-нибудь забегаловке. И тут и там—пшенная каша. А то и вовсе голод...»
Как-то не верится. Думаю, просто неряха. Но тогда почему же другие тоже ничего не умеют приготовить? Что, они тоже неряхи?
Как-то весной 1941 года я работаю в саду у старушки: выкорчевываю огромный засохший тополь. Подбегает ко мне Паша с письмом:
— Пишет мне братишка Володя с Полтавщины, пишет так: «...жизнь у нас теперь стала очень хорошая: в магазинах бывают булочки и конфеты; а на Пасху мама сделала нам вареники с творогом...» — Как я рада, что у них все есть!
Все? Разве булочки и конфеты — «все»? А на Пасху полагаются окорок, жареный поросенок, индюк и, разумеется, куличи, бобы, паски. А о яйцах, жареной баранине и колбасах и говорить нечего! А то — вареники! Вареники — это на каждый день, а не на Пасху!
Многое я поняла тогда, когда узнала истинную цену корки хлеба!
Но я забегаю слишком вперед. До того, то есть до весны 1941 года, мне нужно было еще многому научиться.

Я знакомлюсь с семьей Дроботенко. Получаю паспорт. Землетрясение.
Гриша Дроботенко, младший лейтенант, и Паша Светличная, воен-фельдшер, его жена. Двое детей: Люда пяти лет и Катя — трех. Первая советская семья, с которой мне довелось познакомиться, так как они квартировали у той старушки, где я устроила маму до ее отправки в Румынию.
Что я нашла в них необычного (с моей точки зрения)?
Прежде всего то, что жена не носила фамилию мужа. Кроме того, было странно видеть, как Гриша прилагал усилия, чтобы придавать своему курносому, белобрысому и от природы добродушному лицу вид суровой грубоватости, которая была тогда в моде — особенно на фотографиях. Это выражение было своего рода обязательным шаблоном, как теперь, в 1964 году фотографируются (особенно для газет и журналов) с сияющей улыбкой.
Пил он ежедневно (по крайней мере в первые недели три) по три литра молока.
После выяснилось, что он очень хороший, добрый парень. Жена его, несмотря на вульгарность и любовь к пошлым и неостроумным анекдотам, была хорошая, добрая, простая женщина и любящая мать.
Оба они обалдели от восторга, видя нормальную обеспеченную жизнь, так непохожую на напряженную, настороженную жизнь, к которой они привыкли.
Но Боже мой! До чего они были вымуштрованы! Как они умели молчать или говорить лишь стереотипные фразы, будто вычитанные из газет! Лишь изредка, случайно, прорывались одна-две фразы, от которых получалось впечатление, что в непроницаемом занавесе оказывается маленькая дырочка, через которую можно мельком бросить беглый взгляд в нечто совершенно незнакомое, непонятное.
Много позднее эти «дырочки» стали шире. Но все же этого было явно недостаточно, чтобы составить себе представление о том, что же, собственно говоря, находится «по ту сторону занавеса».
Вижу, как лейтенант ловко справляется с чисто женской работой: подметает, моет пол, одевает детей. Высказываю удивление.
— Ничего нет удивительного. У родителей было 12 и все — мальчики. Я был третьим. Старшие двое выполняли мужскую работу — вместо отца, а я все больше помогал матери: мыл, одевал малышей, стирал, хату прибирал...
— Отец, значит, умер?
— Отца взяли... — запнулся, но все же пояснил: донесли, будто у него было припрятано золото. А какое там золото, когда прокормить надо 12 ртов? Однако, пока дознались, он на Соловках помер...
Чем-то средневековым пахнуло на меня. Вспомнился «Тиль Уленшпигель» Шарля де Костера. Тогда, в темные годы инквизиции, также соседи доносили, если знали, что у кого-то есть золото. Но там нужно было донести не на то, что у человека есть золото, а на то, что он позволяет себе непочтительно отзываться о святой инквизиции или о папе римском, а попутно, сжигая на костре преступника, конфисковали его золото, причем половину получала святая инквизиция, а половину — доносчик.
Воскресенье. Теплый солнечный день. Я отдыхаю у старушки Эммы Яковлевны и заодно чищу ее сад, подготавливая к зиме. Паша с детьми сидит под орехом и штопает. Дети ей мешают: «Мама, поиграй с нами в лошадки». Она сердится. Я беру веревку, привязываю к горизонтальной ветке, прикрепляю опрокинутую вверх ногами табуретку, кладу в нее подушку. Ребята в восторге! Качели готовы.
Паша восхищается еще больше, чем дети:
— Вы, Фрося, все умеете. И все у вас получается хорошо. И вы всегда бодрая, даже радостная. Как будто в вашей жизни никогда не было и никогда не может быть никакого горя. Вы на нас не сердитесь...
— На кого «на нас»?
— Ну... Я не говорю — на нас лично. Но... на нас, советских людей.
— Э! Лес рубят — щепки летят! Неужели на весь мир сердиться только оттого, что щепка тебе — пусть и пребольно — по носу щелкнула? Глупо...
— Нет. Вы оттого на все так смотрите, что не видали настоящего ужаса, от которого всю жизнь избавиться не можешь. Оттого вы такая доверчивая.
— А вы что, подозрительная?
— Не... Не в том дело! А только когда насмотришься всякого ужаса, то... на всю жизнь напуганным остаешься! Ах, если б вы видели, что у нас в 33-м году творилось! Я в техникуме училась и паек получала. Получишь этакий маленький шматок хлеба и сразу его и съешь. Домой не донесешь: все равно отберут, а то и убить могут... А что творили беспризорники!
— Откуда ж в 33-м году — и вдруг беспризорники, — перебила я ее,— гражданская война давно кончилась!
— Откуда, спрашиваете вы? Прежде всего сироты. Родители детей спасали, а как сами с голоду померли, то дети и пошли кто куда. Кто послабей — помер, а кто сумел грабежом прокормиться — те вот и беспризорничали. А то — родители из деревни привезут да в городе и бросят: пусть хоть не на глазах помирают! По улицам трупы лежали. А сколько людоедства-то было!..
Тут она осеклась и замолкла.
«Завралась вконец! — подумала я про себя. — Увидела, что очень уж неправдоподобно получилось»...
Увы! Не завралась она, а... проболталась.

Время шло. Зима приближалась. В том году морозы наступили рано: уже в ноябре стало подмерзать. Я все еще жила «а 1а bе11е еtоllе» — «под прекрасной звездой», так как твердо решила, что поселюсь «под крышей» лишь тогда, когда получу паспорт. Почему-то я думала, что по¬лучение паспорта положит конец классовой дискриминации: страна вручит мне этот самый «молоткастый, серпастый» — и я стану «полноправным гражданином Советского Союза».
Еще долго до моего сознания не могло дойти, что именно в нашем бесклассовом государстве столько неравенств разных оттенков, столько классов и каст.
И вот мне выдают паспорт. Это было 24 декабря, в день моего рождения.
Не скрою: я была очень рада. Мне было невдомек, что к 1 января, на день, когда был назначен народный плебисцит и выборы, все сто про¬центов должны были опустить в урны свои бюллетени.
И вот я в отделении НКВД. Сижу. Отвечаю на множество вопросов и удивляюсь. Некоторые вопросы до того нелепы, что кажутся неправдоподобными.
— Как вы эксплуатировали своих работников?
— Ни я их, ни они меня ни эксплуатировать, ни шантажировать не могли. Наши взаимоотношения были построены на взаимной выгоде.
— Скажете еще! Ведь они от вас зависели?
— Скорей я от них могла зависеть: если человек не хотел у меня работать, то у него была полная возможность прожить в своем хозяйстве, без моих денег; я же без наемного труда могла бы лишиться всего урожая: одна, своими руками, я не смогла бы ни засеять, ни собрать урожай с 46 гектаров. Но отношения у нас были самые хорошие: я знала, что каждый рад прийти ко мне на работу, так как сама умею работать и ценю хороших работников; они же всегда были уверены, что получат сполна, и в тот же день, и, кроме того, будут хорошо накормлены.
— А чем вы их, к примеру, кормили?
— Ну, вареники и голубцы каждый день они не получали — возиться с этим было некогда, а простую сытную пищу, причем в таком количестве, что хватало не только тому, кто работает, а и его родным. Например, работал у меня мальчишка Тодор Ходорог, а кушать вместе с ним приходи¬ла из деревни его мать и две сестры. Я так и рассчитывала, чтобы хватило на четверых.
— А что же именно вы им давали?
— Примерно «меню» такое: утром, отправляясь в поле, брали лишь холодный завтрак: фрукты, смотря по сезону, и белые калачи. К девяти часам в поле отправляла подводой еду на весь день: завтрак — чаще всего молочная лапша; обед — борщ или какой-нибудь соус в глиняном горлаче, который, хорошо укутанный, был и в полдень горячим. После обеда все рабочие спали, пока не спадет жара, а затем «подвечерок» — холодная простокваша (ее тоже в горлачах или в бочонке закапывали в землю, чтобы была холодной). Иногда вместо простокваши — арбузы или виноград. Работали до заката солнца, то есть с часа до четырех или пяти, в жару, был пе¬рерыв. Вечером возвращались с поля и тогда ели основную еду — борщ с салом или мясом, жареный картофель, пироги, брынзу, яйца. Чем лучше еда, тем охотнее человек работает!
— Так вам и поверили! — услышала я в ответ.
Я пожала плечами: я всегда хорошо кормила рабочих, мне это каза¬лось естественным. Мне и в голову не приходило, что могло быть иначе.
— А теперь признайтесь откровенно, дело уже прошлое и ничего вам за это не будет: вы часто били своих рабочих? И чем?
— Что за нелепый вопрос? Если б я кого-нибудь ударила, то полу¬чила бы сдачи или попала под суд. Перед лицом закона все — от короля до цыгана — равны. Кроме того, у нас в деревне...
Тут он меня перебил: — «У нас в деревне».. А вы людей из своей деревни могли продавать?
Это меня взорвало:
— Продают скотину. А у нас — люди. Вот вас не мешало бы погнать на скотопригонный рынок, чтобы вы поучились уму-разуму у быков!
Ну и шум тут поднялся. Но тут и я так рассердилась, что потеряла контроль над собой.
Из соседнего помещения явился какой-то начальник, и прошло немало времени, прежде чем галдеж прекратился и я смогла сказать:
— Я терпеливо и откровенно отвечала на все вопросы, хотя особенным умом они не отличались. Но должны же знать даже самые глупые из ваших сотрудников, что крепостное право было отменено в 1861 году, то есть почти 80 лет тому назад! Кроме того, в Бессарабии вообще никог¬да — понимаете вы? — никогда крепостного права не было!
Если б я знала, как строился Норильск (да Норильск ли один?), как начальники производств отправлялись в Красноярск выбирать из числа невольников себе рабочую силу! Если б я знала, как людей считают на штуки и...
Да что там! Разве невольничий рынок — кошмарный сон давно минувших веков?!
И вот я с паспортом. Прихожу к Эмме Яковлевне.
— А ну покажите! — говорит Паша. Протягиваю ей.
— Ах! 39-я статья...
Беру, смотрю. Да, написано — 39. Ну и что с того? Если температура 39°—это плохо. А в паспорте — не все ли равно? Все же спрашиваю:
— А что это значит, эта 39-я статья?
— Не знаю... Я просто так...
А сама в глаза не смотрит.
Знала она прекрасно! Пришло время — узнала и я.

Событие, не имеющее никакого отношения к политике, — землетрясение.
Это было девятого ноября 1940 года. Я спала в саду, на завалинке. Охапка сена. Укрылась бараньим тулупчиком, а сверху клеенка.
Приснилась мне мама: стоит вся в "черном, протягивает ко мне руки и с такой любовью мне говорит по-гречески: «Девочка моя, любимая!». Я хочу к ней, но не могу шевельнуться. А она как будто отделилась от земли и удаляется, все протягивая руки и шепча ласковые слова. Я рвану¬лась... И — проснулась. Проснулась, а чувствую, что-то не так... Как будто завалинка подо мной шевелится, вздрагивает. Тихо, ветра нет, а две вы¬сокие акации по обе стороны погреба странно так качаются: навстречу друг другу. А дом — он был старый, деревянный — скрипит и так стонет.
Землетрясение! — сразу сообразила я. И слышу — по всему городу собаки залаяли, петухи закукарекали. Вдруг то тут, то там женщины заголосили.
Я вскочила, подбежала к окну Дроботенко:
— Григорий Иванович, Паша! Укутайте детей, давайте мне их в окно! Дом может рухнуть!
— Что — война? Война? — кинулся к окну Гриша.
— Какая там война! Землетрясение... Он успокоился:
— А я уж думал — война...
Все окончилось благополучно. После долго смеялись: «Война!» Как это глупо! А, собственно, что смешного?

Выборы? Карьера дроворуба. Феофания Петровна, глазной врач, снимает у меня повязку с глаз.
Первое января 1941года! День выборов!
Я всегда считала, что выборы — это гражданский долг, обязующий каждого человека выбрать из нескольких возможных лучшего, а буде лучшего нет — воздержаться.
И в том и в другом случае человек должен быть спокоен и свободен. Ни принуждения, ни страха. О том, что должна быть соблюдена тайна, и говорить не приходится.
То, что поразило меня прежде всего, — это атмосфера какого-то бутафорского счастья народа. Очевидно, что это не выполнение гражданского долга, которое обязывает к сдержанности, даже суровости, а... что-то вроде карнавала: буфеты, в которых бесплатно раздают котлеты с черным хлебом (их никто не ел), гармоника, пляски... Даже как-то стыдно стало.
Я не люблю толпу и, где только могу, избегаю толчеи. Поэтому, посмотрев на объявление: «Избирательный участок открыт от 6 ч. утра до 12 ночи», — решила не спешить. Схлынет толпа — пойду.
А пока что я решила приятно провести праздник: пошла к старичкам Милобендзским, захватив с собой... липовый чурбан и пару досок. У Ми-лобендзокого были всевозможные инструменты: он сам любил что-нибудь мастерить и мне охотно разрешал в своей столярной работать. Из чурбана я решила сделать лошадь-качалку для Кати Дроботенко.
Липа приятный для работы материал, а инструмент у Милобендзского был наточен и налажен на славу. Из бесформенного чурбана постепенно получилось очень удачное туловище с головой: шея дугой, грудь, спина, круп — хоть Илья Муромец садись на такого коня! Выточила, приладила на шпунтах с клеем ноги и, пока клей затвердевал, приготовила саму качалку. Вечером мой конь был собран и даже опробован мною. Я была очень довольна!
Краску я приготовила заранее и, чтобы не откладывать на завтра, решила тут же коня и покрасить. Тогда завтра останется лишь отделка; грива и хвост; затем — все покрыть лаком, сделать седло со стременами и уздечку с бубенчиками.
Таким дивным конем хоть кто бы мог гордиться!
Ну, а теперь зайду домой (к старушке Эмме Яковлевне), а оттуда — голосовать!
На коротком расстоянии четыре квартала, отделявших дом Милобендзских от Эммы Яковлевны, меня по крайней мере четыре раза приветствовали удивленным «А! Это вы!». Так что я сама уже чуть было не усомнилась в том, я ли это? И не успела взойти на крыльцо, как меня обступили обитатели этого дома, не на шутку встревоженные:
— Где это вы пропадали? Вас с обеда ищут! Три раза приходили: из-за вас выборы не окончены, из-за вас голоса не могут подсчитать!
— Что за чушь? Сейчас и девяти нет! А там написано — до 12 ночи...
— Ах да не смотрите на то, что написано! Всегда надо отголосовать — и с плеч долой, — объяснила Паша.
— Так бы и сказали — приходите пораньше. — Я повернула назад и пошла на наш избирательный участок.
Избирательный участок был возле синагоги. Длинный зал. Всюду портреты Сталина и еще какие-то лица — незнакомые, если не считать Ворошилова. Но я не стала разглядывать.
Вся комиссия, человек 12, осыпала меня упреками за опоздание.
— Сказано до полуночи. Если б я пришла в полпервого, то сказали бы — опоздала! А вообще выборы свободные, а не принудительные. Значит, могли без меня обойтись.
Дали мне несколько разноцветных бумажек — кажется, три или четыре. Я зашла в кабину и стала их просматривать.
Кто, кого и где должен представлять, я не поняла. Все это было совсем ново. Поняла лишь, кто были депутаты.
Андрей Андреевич Андреев. Это имя мне так же мало говорило, как любой Иван Иванович Иванов. Но само имя «Андрей» мне нравилось (в детстве у меня был товарищ — Андрюша). Против этого Андрея Андреевича Андреева я ничего не имею; второго я не запомнила, но третий! Эту я знала! Верней, я о ней знала.
М. Яворская.
Да это же Маруська Яворская! Я видела ее среди «барышень», сидящих на перилах террасы, выходящей в сад, и обращавших на себя внимание бесстыдной непринужденностью поз, накрашенными лицами и громким смехом. И это — мой депутат?! Может быть, это не та? Читаю: «...беднячка... была в прислугах... бедная швея». Ну, разумеется, та самая! Ее пробовало «спасти», направить на «путь праведный» женское общество «Dragoste сrestina» («Христианская любовь»), ее пытались устроить на работу — то прислугой, то швеей, но... она предпочитала не работать, а зарабатывать. Нет! Если такую неисправимую особу ставят на одну ступеньку с теми двумя, которых я не знаю, то этого достаточно: такие депутаты меня не устраивают!
И я перечеркнула всех троих.
Вложив бюллетени в конверт, я направилась к урне. Не успела я опустить их в щель, как председатель комиссии — сапожный подмастерье, без церемонии взял у меня из рук конверт. Но прежде чем он успел развернуть, я вырвала его из рук.
— Мой бюллетень — последний. Он будет лежать на самом верху. Когда вскроете урну — тогда и смотрите! А пока что хоть какую-нибудь видимость соблюдать надо!
И среди общего молчания я повернулась и вышла.
На следующий день, 2 января, я сидела у Милобендзского и прилаживала пышный хвост моему коню. Старичок Казимир Каликстович ма¬стерил к нему уздечку с блестящими пряжками и бубенчиками, когда в комнату вошел один из начальников НКВД, квартировавший у Милобенд-зских (чина его я не знала — в этих кубиках и ромбиках я так и не научилась разбираться), и сказал:
— Подсчет голосов окончили еще ночью: 35000 — «за» и один — «против». — И он многозначительно посмотрел на меня. Я не отвела глаз и усмехнулась:
— А лошадка хоть куда! Не правда ли?
Я и не догадывалась, что играю с огнем. Хотя... От судьбы никуда не уйдешь; а от поздних сожалений спасение лишь в одном — никогда не сходить с прямого пути и не искать удачи на окольных дорожках. Не то важно, какова твоя судьба. А то, как ты ее встретишь!
Так начинался год 1941-й, конец одной эры, начало другой. Роковой год, полный роковых событий и роковых ошибок. Si jeunessesavant, si vieillesse pouvaut!* (*Если б молодость знала, если б старость могла! (фр.) )
Восьмого декабря окончились работы на виноградниках. Но я, разумеется, без работы не сидела. Я купила два топора, пилу и разузнала, где, в каких учреждениях еще можно пристроиться на работу, — дрова пилить. Напарником я взяла одного соседа Доминики Андреевны — Ивана Бужора. Он сам напросился: у него дом был недостроенный — крыши не было, и он очень обрадовался возможности подработать.
Брали мы по 25 копеек с пуда (мне так кажется, хотя я не уверена, что память мне не изменила). На своих харчах. Заработали в первую неделю очень хорошо. Бужор нахвалиться не мог! Но... в следующий понедель¬ник на работу он не вышел. Во вторник — снова. Я зашла к нему домой, и он мне сказал, что его якобы наняли к лошадям кучером, и он уже приступил к работе.
Жаль! Но что ж поделаешь! Хороший был работник! Тут напросился мне в напарники какой-то голодранец. Должно быть, пьянчужка. И довольно ленивый. Я думала, что, втянувшись в работу, он привыкнет. Однако привыкнуть ему не довелось, дня через три он мне сказал, что у него заболела жена и некому побыть с ребенком. И я опять без напарника.
Тогда я вспомнила, что у Василия Лисника, с которым я работала на ферме, полная хата ребят. Пошла к нему, и он охотно дал мне старшего сына, Ваню, парня лет 16-ти, невысокого, коренастого, очень рассудительного и словоохотливого.
Работать с ним было очень приятно: он никогда не опаздывал, работал не торопясь и, как говорится, в охотку.
Взяли мы «гуртом» 1000 пудов напилить, поколоть и сложить в сарай школы, так называемой «Алейниковской», за 200 руб. За неделю мы окончили, играючи, и парню было даже неловко брать ровно половину: «Вы, тетя Фрося, берите себе 120 руб., а мне и 80-ти хватит! Ведь инструмент ваш, и кроме того, вы его точите, правите... Вы и находите работу. Я же вам лишь помогаю». Но, разумеется, я на это не согласилась: поровну и делить легче, и вообще лучше.
Может быть, мы бы поработали с ним долго, но однажды в воскресенье я, посвистывая, скорым шагом сбегала по тропинке мимо кладбища в город — вниз и чуть не столкнулась со старушкой, идущей в том же направлении. Я извинилась и хотела продолжить свой путь, когда оказалось, что это старая наша знакомая, старушка Феофания Петровна Буды, глазной врач. Ее сын, Миша Буды, был очень передовых взглядов (как и его мамаша). Лет десять тому назад, будучи студентом-медиком, он принимал деятельное участие в какой-то стачке или террористическом акте (я уже не помню), организованном румынской компартией. Как и что там было, точно не помню; помню только, что он с полгода просидел в тюрьме, а когда его выпустили, то предпочел уехать во Францию, где окончил университет и остался там врачом.
Старушка очень обрадовалась встрече со мной. Она знала, как с нами поступили, как выгнали нас с мамой из дому, и, всегда ратовавшая за свободу и справедливость, была очень возмущена и разочарована тем, что видела. Ничего подобного она не ожидала и теперь очень рада, что ее сын во Франции, хотя вот уже больше года Франция воюет с Германией, и ей ничего не известно о судьбе сына. Она только знает, что ее Миша где-то в Африке продолжает бороться с фашизмом. Он может с чистой совестью бороться, продолжая верить в свои идеалы.
— А то здесь происходит такое, что я ни понять, ни объяснить не берусь. Вот и теперь, с вами... Мне все известно... Мне Иван Бужор все рассказал. Я так была возмущена!..
— Чем возмущены? И... где вы видели Бужора?
— Он у меня в саду дорожку мостит и мусор убирает, поденно...
— Как же так? Работает у вас поденно?.. Да он в какое-то учреждение кучером поступил!
Мы остановились и с удивлением смотрели друг на друга.
— Кучером? Нет, он без работы. Он так был доволен: с вами работать было хорошо, и работа хорошо оплачивалась. Но его вызвали в НКВД и сказали: если он будет работать с бывшей помещицей, то его «возьмут на заметку», и тогда он сам останется за бортом — его не примут в профсоюз. Да вы, оказывается, ничего об этом не знали?
Я продолжала работать с Ванюшкой. Но теперь я присматривалась к нему. И прислушивалась к тому, что он говорит. И мне показалось, что неспроста рассуждает примерно так: «Есть на свете 64 страны. В каждой стране есть свои законы. Они не похожи друг на друга, как и сами страны не похожи. Но всюду живут люди. Другим не мешают жить и сами живут в своем доме, в своей семье, где дети слушают родителей и верят им. А те, в свою очередь, набирались уму-разуму у дедов. А вот в одной стране все наоборот: хотят, чтобы все люди на головах ходили и чтобы яйца курицу учили...» И вот однажды, когда мы пилили дрова на Бужеровке (предместье Сорок), к нам подошел милиционер и через забор вызвал Ванюшку.
Тот спокойно загнал топор в колоду, кивнул мне и пошел.
«Все! — подумала я. — Завтра у меня не будет напарника...»
Час спустя Ванюшка вернулся, взял топор и принялся спокойно колоть дрова.
Вечером, когда мы расставались, я его спросила:
— Что ж, завтра ты не придешь?
— Напротив, приду!
— Однако тебя вызывали в НКВД?
— А вы откуда знаете?
— Больше того, я знаю, что тебе говорили. Они тебе пригрозили, что если ты будешь со мной работать, то тебя в профсоюз не примут и работы нигде не получишь.
Ванюшка рот открыл от изумления...
— Да... А я им ответил, что я — сын рабочего, бедняка, у которого 8 детей. Отец мой работал и меня работать научил. Жил без чужой указки и мне так же велел. А о вас я им так и сказал: я—бедняк, а она — беднее меня. У меня есть крыша над головой, а ей эту крышу еще надо заработать. Она хорошо работает и честно со мной заработком делится. Проживу без вашего профсоюза!
— Нет, Ванюша, не проживешь! Закон здесь тоже вверх ногами стоит, и никто не знает, что плохо, а что хорошо. Ты хочешь поступить по-справедливому, а это может повредить и тебе, и твоему отцу. Прощай, Ванюша! Сегодняшний заработок — вот он, бери его весь и не поминай ме¬ня лихом!
Ванюша всплакнул немного, шмыгая носом, пожал мне руку, покривился— не хотел брать денег, но под конец понял, что я знаю, что делаю. Мы расстались.
Отныне я поняла, что я вроде прокаженной: меня все избегают и что еще грустней—я должна избегать всех, дабы не навлечь на них неприятностей.
Теперь мне стало понятно, почему Паша Светличная мне как-то сказала вскоре после того как я отправила маму за границу:
— А теперь и вам нужно куда-нибудь уехать—туда, где вас не зна¬ют, и начать жизнь сначала. Тогда я возмутилась:
— От кого мне прятаться? Я не воровка, ничего не украла, никого не обидела. И стыдиться мне нечего!

Поле зрения зайца—280°, то есть почти что вся окружность целиком. К этому «широкому кругозору» его приспособила природа. А еще вернее — страх. А человек видит обычно только одну какую-нибудь сторону и чаще всего только ту, что ему видеть хочется. Человек сам себе надевает шоры. Да и то, что находится в его и без того узком поле зрения, он видит не всегда правильно. Правильнее сказать, воспринимает лишь то, что соответствует его собственному характеру, мировоззрению или даже просто настроению.
Я уверена, что именно в этом секрет оптимизма моей мамы. Она никогда ни в ком не видела зла, не могла заподозрить ничего плохого или нечестного, потому была всегда полна энтузиазма и благожелательности. Отсюда — безграничный оптимизм, помогший ей пережить очень много ли¬шений и горя, причем на протяжении всей своей долгой жизни она замечала и запоминала лишь хорошее, и эти добрые крупицы воспоминаний тщательно нанизывала, как драгоценные жемчуга, на нить своих воспоминаний. И ярче драгоценных диадем сверкали они и переливались лишь свет¬лыми и чистыми цветами о прошлой жизни, о близких людях — вообще обо всех и обо всем.
Часто, думая о ней, я вспоминала эпизод из какой-то скандинавской сказки:
Злая мачеха-колдунья хочет погубить свою падчерицу — добрую, красивую, умную. Падчерица купается в бассейне, а мачеха пускает туда три отвратительные жабы и говорит им: «Плыви, Серая жаба! Плыви и влезь ей на голову — станет она глупой; ты, Зеленая жаба, вскарабкайся ей на лицо—завянет ее краса, и станет она уродливой; ты же, Черная жаба, присосись к ее сердцу, и яд твоей слюны убьет ее доброту, и станет она злой!»
Поплыли три ядовитые жабы к ничего не подозревавшей девушке и сделали, как велела колдунья. Черная жаба влезла на темя, Серая жаба поползла по лицу, а Зеленая присосалась к сердцу.
Но была та девушка так чиста и невинна, что злые чары потеряли силу и превратились жабы в розы: Серая жаба — в красную, Зеленая жа¬ба — в розовую, как свет зари, а Черная жаба — в прекрасную белую розу.
И поплыли розы по водам бассейна. А девушка воскликнула: «Как прекрасна жизнь — как эти три дивные розы! Должно быть, красную розу подарила мне Царица-ночь; в белую розу превратился луч лунного света, а розовая роза родилась из трелей соловьиной песни!»
Она и не подозревала, что это ее чистота превратила Злобу и Зависть в прекрасные цветы.
К чему я вспоминаю сказки, хотя моя цель — просто пройти еще раз шаг за шагом эти двадцать лет моей жизни, мои «университеты»? Потому что для того, чтобы попасть в университет, нужно окончить (и притом успешно) начальную и среднюю школу. О, я знаю: для того, чтобы успешно пройти науки в этих «университетах», мне понадобились знания и навыки, вовсе не знакомые моей маме! Но главное — сохранить чистоту душевную я сумела, пожалуй, только благодаря тому, что способности отталкивать от своей души всю грязь и по возможности превращать жаб в розы научила меня именно она.
А тебе, моя дорогая, я приношу на могилу и эти три розы... Даже если в этой тетради им не место.

Вокруг меня образовывалась все большая и большая пустота. Даже просто напарники и те меня должны были избегать.
Подумав немного, я нашла выход из положения: у столярной пилы полотно закрепляется в рамке, отчего бы не приспособить поперечную пилу таким же образом? И вот я опять «выступаю в поход», вооруженная до зубов.
Обычно я действую так. Вижу, во дворе, где-нибудь под навесом, штабель дров. Вхожу.
— Хозяйка! Давайте-ка я распилю и наколю ваши дрова!
Хозяйка соглашается, тем более что у меня глаз наметанный: количество определяю точно, а цену прошу всегда вполне божескую. Мелкие чиновники — самые удобные клиенты. Дров у них, положим, не так уж много, но зато это дело верное.
Но бывают и осечки.
Захожу во двор гостиницы, той, что на базаре, возле газетного киоска Мейлера. Во дворе черт ногу сломит — дрова разгрузили прямо посреди двора. Около десяти — двенадцати кубометров. Мое предложение принято с восторгом. Я приступаю. Пила визжит, чурочки так и сыплются. Напилив достаточно, я их раскалываю и отбрасываю в сторону навеса. Сложу после. Работа идет споро. Я уже прибрала дорожку возле забора и перенесла станок подальше. Небольшой морозец. Работать даже приятно. Я в сол¬датской косоворотке (реликвия русско-японской войны, подаренная мне Эммой Яковлевной), волосы растрепались. Работаю без шапки и рукавиц.
— Дроворуб, дроворуб!
Я сперва даже не понимаю, что это относится ко мне.
— Дроворуб! Это вам говорят!
Оборачиваюсь на голос. Милиционер? Красный околышек.
— В чем дело?
— Идите за мной.
— Это с какой стати? И куда?
— На минутку. Здесь недалеко.
Идем действительно недалеко. Здание НКВД.
Вводят в какой-то кабинет. С грохотом опускаю на пол топор и пилу. Подхожу к столу.
Приглашение садиться. Несколько шаблонных вопросов. Наконец понимаю, в чем дело. То есть именно не понимаю, в чем дело.
— Зачем вы дрова рубите?
— Я работаю: кто не работает — тот не ест, а я есть хочу. И даже каждый день.
— Нет, я вас спрашиваю: зачем вы работаете дроворубом?
— Неважно — кем, а важно — как. Я работаю хорошо.
— Отчего вы не устроитесь на более подходящую работу?
— «Подходящую»? К чему—к цвету глаз или волос?
— Я вас серьезно спрашиваю: зачем вы не устроитесь на менее тяжелую работу, которая вам более подошла бы?
— У меня была очень подходящая для меня работа: у меня дома. Оттуда вы меня выгнали, и мою работу из рук вырвали. А топора у меня не отберете. И теперешняя моя работа не возбудит в вас зависти. Вот и работаю!
— Это не работа. Это демонстрация.
— «Демонстрация» — «demonstration» — по-французски значит «доказательство». Что ж, пусть будет так: я выбираю самую тяжелую работу, а это доказывает, что с более легкой я справлюсь и подавно.
— Так вы рассчитываете и впредь...
— О том, что будет впредь, я не знаю, а рассчитывать я привыкла на свои две руки и свой разум.
— Смотрите, как бы вам не просчитаться.
— То есть вы будете и впредь путать мои расчеты? Этому я могу поверить, а чтобы вы меня позвали для того, чтобы помочь, не поверю. А теперь извините — мне некогда. Сегодня я еще на обед себе не заработала. Прощайте.
Я не ошиблась. Пока меня отрывали от работы, моих работодателей обработали, вернее, напугали, и они мне объявили, что передумали и сами будут пилить свои дрова.
Еще урок: когда нельзя запугать напарника, то пугают работодателя.

Встречает меня Доминика Андреевна: «Моему майору (у нее на квартире был майор или что-то вроде того, который выписал к себе свою семью — жену, несколько детей, мать и еще какую-то тетку), моему майору привезли три кубометра дров. Уже неделю на дворе валяются. Я с женой говорила. Она очень обрадовалась. Напилите их и в сарай сложите!»
Что ж, я с удовольствием! Принимаюсь за работу. Пилю, колю, ношу в сарайчик.
Приходит майор. Увидел. Смутился. Подходит, протягивает мне 3 рубля.
— Это за то, что вы уже сделали, но больше не нужно! Я сам этим займусь! Мне нужно еще короче чурочки.
— Я могу и короче...
— Не надо. Я сам.
Швырнула ему деньги под ноги, собрала свои инструменты и ушла.
Еще две недели все спотыкались об эти дрова, а затем майор нанял двух цыган, и они напилили дрова... почти в два раза длиннее, чем пилила я.
Уходя, они украли хозяйкин платок.

Хорошая работенка была у меня в сельскохозяйственной лаборатории. Дом Ярелло на Бекировке. В подвалы было сгружено с десяток тонн дубовых пней. Они были очень страшные, и никто не хотел их поколоть.
Я решилась взять их гуртом — за 200 рублей. Собственно говоря, ничего страшного в этих пнях не было: дуб — твердое дерево, но колкое, и весь секрет — тяжелый топор, меткий удар и настойчивость. Неполных 5 дней работы — и пни превратились в осколки, а 200 рублей перекочевали в мой карман.
Я могла не очень гнаться за большим заработком: я приоделась, обзавелась постельным бельем, обувью — на все сезоны.
Можно было «разнообразить» свою работу: я то бралась выкорчевывать акации, тополя и ясени, растущие на границе усадеб и виноградников «на Горе», то ездила в лес и привозила дрова хозяевам, дававшим мне своих лошадей.
Эта работа мне особенно нравилась: лес, тишина, лишь лошади пофыркивают, скрипят полозья. На снегу сверкают звездочки, а мохнатый иней так красив на фоне светлого зимнего неба! Не хотелось возвращаться в город!
Лес, небо, лошади—все это было такое привычное, доброе... И ничуть не изменилось. А люди... Их как будто подменили!
Мне рассказывали, на какие гадости шли люди, чтобы сохранить свое мелкое мещанское благополучие!
Служащие должны были писать так называемые «автобиографии». И чего только они не выдумывали, чтобы вдруг превратиться в плебеев! Чего не сделает страх с человеком...
Это не имеет прямого отношения ко мне, но хочется привести пример тех настроений, которые господствовали тогда среди представителей интеллигенции города Сорок.
Меньшая сестра моего отца не отличалась умом и не блистала образованием и талантом. В свое время это была просто хорошенькая недалекая девушка. Алексей Иванович Богачев, ее муж, был из бедной крестьянской семьи — старший из шести братьев. «В люди» его вывел деревенский поп, устроивший его в кадетский корпус, который он окончил блестяще и стал офицером. Дворянство он получил вместе с орденом Владимира. Хороший служака, он продвигался вверх по иерархической лестнице медленно, но верно, помогая своей многочисленной родне. Чтоб закре¬пить свое положение в обществе, ему надо было жениться на девушке из хорошей семьи. Таким образом, ему подыскали невестку — мою тетку Лизу.
Можно сказать, это был брак по расчету, но очень удачный. Дядя Алексей оказался не только идеальным служакой, но не менее идеальным мужем: с жены своей он, как говорится, пушинки сдувал и на руках носил.
Был он хорошим хозяином и обожал цветы, особенно розы. За мягкий нрав и скромность заслужил кличку Божьей коровки. Солдаты — подчиненные — его боготворили.
Кто бы мог подумать, что на войне он окажется героем? Что, не зная немецкого языка, он, переодевшись, проникнет в расположение неприятеля и лично произведет основательную разведку того участка, куда ему предстояло вести свой полк. Главнокомандующий юго-западным фронтом генерал Брусилов обнял его перед строем и приколол ему на грудь своего «Георгия». В одном из последних рывков, завершающих штурм Перемышля, дядя Алексей наскочил на фугас и был контужен.
Из госпиталя приехал он на две недели к семье в Одессу. Полностью своего отпуска он не использовал: поторопился обратно на фронт.
— Куда ты торопишься? Побудь с семьей! — просила жена.
— Но ведь там — тоже моя семья... И я не могу быть спокойным за них, а за детей я спокоен: даже если меня убьют, они не будут одиноки — надеюсь на тебя.
Во время революции его же солдаты его убили. Вернее, зверски замучили. С тела посрезали «ремни» кожи. Сестра его похоронила, но без головы: голову солдаты выбросили в нужник.
И вот его дочь, его Леночка, в своей автобиографии написала, будто ее мать вышла замуж за офицера, будучи уже беременной, то есть ее отцом был не царский офицер, а какой-то цыган.
Не постыдилась плюнуть на могилу отца и вылить ушат помоев на голову матери.
Вспомнился еще комический инцидент.
Жила-была в городе Сороки старая баба — пьяница, торговавшая семечками возле синагоги.
Рядом с ее скамеечкой всегда стоял штоф денатурата, который она предпочитала всем прочим спиртным напиткам. Нос у нее всегда был распухший, лиловый и мокрый. Часто, прихлебывая прямо из горлышка, она приговаривала:
Иваныха була — Иваныха е,
Иваныха пыла — Иваныха пье!
(трудно было поверить, что эта опустившаяся, обрюзгшая Иваныха когда-то, 40 лет назад, была горничной моей мамы — тогда еще девушки—и ежедневно расчесывала ее волосы).
Однажды, возвращаясь с работы, босая, я шла, напевая вполголоса «Бородино». Иваныха загородила мне дорогу и, размахивая бутылкой денатурата, завопила:
— А! Наконец я дождалась, что вы, паразиты, босиком ходите! Довольно на шее трудящихся поездили!
— Работая у моих дедов-паразитов, ты дом себе купила, а приданое тебе подарили. А теперь ты все пропила. А я теперь босая, но денатурата не пью: к тому времени, когда ты под забором умрешь, я своими руками себе дом заработаю!
Так оно и случилось, но не сразу: Иваныха в ту же зиму так напилась, что уже не очнулась. А я... Сегодня — я в своем доме. Но долог был путь, приведший меня к собственному дому, заработанному моими руками!
Однако, не все злорадствовали, видя, что я вынуждена ходить босиком (как я уже говорила, пока я не собрала достаточно денег, чтобы полностью «обмундировать» маму и отправить ее в Румынию, я на себя не тратила больше того, что мне было необходимо, чтобы купить себе хлеба, сыра, огурцов и чеснока — единственного моего питания).
И вот однажды, когда в дождливую погоду я лежала в шалаше на винограднике, ко мне крадучись подошла женщина, которую я на первых порах даже не узнала.
— Эй, тетенька, чего тебе здесь надо? Чего ищешь?
— Тебя ищу, дудука. Случайно увидела, куда ты шла...
— Что-то тебя никак не признаю...
— Может, меня ты и не заприметила прежде. Я — мать Тодора, парнишки, что у тебя работал. Помнишь? Ты ему всегда харчей побольше давала в поле, я с детками к нему ходила поесть. Нам своего хлеба никогда до нового не хватало: вдова я, и сама знаешь, что это — вдовье хозяйство, пока дети не подрастут! Ты Тодору хорошо платила и к каждому празднику что-нибудь из одежды справляла, и Насте моей всякие платьица... И от себя дала Тодору десятину кукурузы. Ох, как это нас выручило! Иначе пришлось бы продать корову...
— Ну что вспоминать! Тодор — хороший паренек: он лошадей очень любил, и я была им довольна. Раз дала, значит, заслужил...
— Но ты, дудука, не заслужила того, чтобы остаться, на зиму глядя, босиком! При разделе твоего имущества Тодору достались твои сапоги. Но могу ли я допустить, чтобы ты босиком ходила?! За такой грех нас поразит проклятие. Вот сапоги! Бери их и носи на здоровье.
Она положила на порог шалаша мои сапоги, поклонилась мне земным поклоном и со словами «прости, если виновна» ушла.

Однажды, на святки, у Доминики Андреевны был вечер. Теперь бы это назвали «самодеятельностью», но тогда нам это слово было неизвестно. Просто собралась молодежь, и показывали кто что умел, а старшие смотрели. Местные жители пригласили с собой своих постояльцев — военных и служащих, приезжих с семьями.
Тут-то я в первый раз наблюдала то расслоение, когда, вопреки всем усилиям, не удается почувствовать монолитность компании. Теперь-то я знаю, что причина была отнюдь не несовместимость, а просто... страх, страх сболтнуть что-то лишнее, страх, что на тебя донесут, и, наконец, страх, что перед тобой скажут что-нибудь, о чем нужно самому доносить, чтобы на тебя не донесли за то, что ты не донес. Доносы и страх ложились на все, как липкая паутина, как слой скользкой грязи.
Бессарабцы — люди очень гостеприимные, от природы они незлобивы и доверчивы. Кроме того, молодежи (да и не одной молодежи) свойственно надеяться, что «все образуется».
Итак, мы веселились: то пели хором, то танцевали под несложный оркестр — два гитариста, скрипка и кларнет, разыгрывали шуточные сценки. В соседней комнате были накрыты столы, уставленные деревенской снедью: колбасы, пироги, буженина, шпигованная баранина, сдоба, варенья, фрукты и, разумеется, свое, домашнее вино, наливки, квас, а для желающих в углу пел свою песенку ведерный самовар.
Среди гостей была мать майора, который квартировал у Доминики Андреевны (того, кто не захотел, чтобы я напилила ему дров), — сморщенная, худенькая старушка в платочке и розовой (ради праздника) кофточке. Она сидела в сторонке, и никто ее не замечал.
Вдруг кто-то всхлипнул. Это было неожиданно. Все вздрогнули и посмотрели в угол. Старушка вся содрогалась, слезы текли по морщинистым, сероватого цвета щекам.
— Бабушка, вам плохо? Что с вами? — подскочила к ней Зина, дочь хозяйки.
— Бедные вы, бедные! И что ждет вас?.. — прошептала она, вытирая слезы углом платка.
Ей дали воды, повели ее в другую комнату, уговаривали прилечь. Нам казалось (или мы хотели себя убедить, что нам это казалось), что ей нездоровится. Но эти слова: «И что вас ждет?» — камнем легли на сердце. Да, что ждет нас впереди?
И теперь я никак не могу объяснить, отчего я была так оптимистически настроена? Почему-то мне казалось, что все плохое позади, а дальше все пойдет на лад. Лишь изредка в душу закрадывалось сомнение.
Как-то—это было у Титаревых—собралось довольно многочисленное общество. Особенно обращал на себя внимание один советский служащий. Он производил очень выгодное впечатление человека, получившего не только образование (что само по себе встречалось не часто), но и воспи¬тание. Чувствовалось то, что у нас называлось «семь лет, проведенных дома», то есть в семье, до школы. Меня только очень удивляло, что он часто возвращался к своей биографии, делая упор на то, что он сын батрака и родители и деды — бедняки. Я хотела, чтобы он разрешил мои сомнения, и, оставшись с ним наедине, задала вопрос:
— Не похоже, что в детстве вы ничего, кроме черного двора, не видели и что ваши родители были неграмотными...
Он усмехнулся и, убедившись, что никого поблизости нет, сказал:
— Не солжешь—не проживешь...
Как? Даже свои, советские люди и те должны лгать, что-то скрывать, хотя у них советская власть уже 23 года! Так как же тогда нам?..
Гриша Дроботенко, младший лейтенант, должен на 5 месяцев уехать в Киев на какие-то курсы, чтобы получить следующий чин. Жена и дети остаются у нас в Бессарабии. Паша, его жена, беременна. Родит в его отсутствие. Я удивляюсь: одна, среди чужих людей, на чужбине? Отчего бы не поехать на Полтавщину, к матери?
— Тут так хорошо! Разве можно сравнить? Всего вдоволь... Дети так хорошо развиваются!..
Гриша отводит меня в сторону. Он немного смущен.
— Ефросиния Антоновна! Я на вас надеюсь... Вы уж присмотрите за ребятишками и Пашей. Ведь, кроме вас, у нее никого нет. Приближается срок родов. Паша не хочет в роддом:
— Я сама фельдшер. Я вам буду говорить, как и что. Вы и примете роды...
С большим трудом удается ее уломать. Времени терять нельзя — схватки уже начались. Я хочу бежать за извозчиком — балагуллой, но Паша боится: за извозчиком надо спускаться в город — до самой больницы; затем кружным путем «на Гору»...
— Идем пешком, напрямик...
Идем. Крутая тропинка бежит вдоль оврага. Спуск все круче и круче. Паша осунулась, сразу побледнела. Она то висит на моей руке, то, отталкивая меня, цепляется за забор, за дерево...
Вот мы и в городе. Квартала за два до больницы Паша чуть не падает. По лицу течет пот, она кусает губы, скрипит зубами... Наконец опускается на тротуар. Я подымаю ее, перекидываю ее левую руку за свою шею и держу ее левой рукой, а правой обхватываю за талию и почти несу. Она едва перебирает ногами. Какая-то женщина подхватывает ее с другой стороны, и кто-то бежит вперед, в больницу за носилками.
Наконец мы в приемном покое. Сдаю Пашу акушерке и со всех ног бегу назад — я никому не успела поручить ребятишек...
Часа через два, устроив детей под присмотром Алисы, спешу в больницу.
Спрашиваю у дежурной, как Прасковья Ивановна Светличная. И слышу с удивлением:
— Все в порядке, папаша! Поздравляю—сын!
Нет уж, извините! Я тут ни при чем...
Кажется, на пятый день забираю Пашу с новорожденным домой. Ей не терпится—дома дети... Это было на Страстной неделе, во вторник.
На сей раз едем на балагулле. Я купила для мальчика «конверт» со всем, что полагается, и очень удивляюсь, что Паша никогда не видела конверта: советские женщины пользуются одеялом, в которое кутают ребенка.
Я держу на руках малыша. Ну чем не папа!

Мамин «вызов» из Румынии. Пасхальный стол. Крестины. Последние спокойные дни у кратера вулкана.
Из Киева раньше, чем его ожидали, возвратился лейтенант Дроботенко. Я очень удивилась тому, что возвращение мужа не обрадовало Пашу. Напротив, она была явно огорчена...
— Муж возвращается. Вам бы радоваться, а вы...
— Чему тут радоваться? После родов едва неделя прошла... А мужчина разве это понимает? Ему что? Давай — да и только...
Признаться, я была просто огорошена.
Впоследствии я неоднократно слышала подобные жалобы, и тогда вспоминалось, что есть и практический смысл у некоторых религиозных обрядов. Кто сможет доказать мужчине, что женщина после родов для него — «запретный плод»? Так он знает (как и его жена), что раньше, чем на 40-й день после родов, когда она впервые с ребенком идет в церковь принять молитву, она для мужа — табу. Подчиниться закону механически легче, чем обуздать самого себя.
Но, кажется, это была не единственная причина беспокойства Паши. Должно быть, она чуяла, что неспроста лейтенант досрочно отозван в свою часть.
Шел 1941 год. Приближался июнь месяц.
Меня ничто не беспокоило. Теперь, чуть не четверть века спустя, мне даже кажется странным, что именно эти последние мои месяцы вольной жизни на родине оказались для меня самыми беспечными в моей жизни.
Что мне было горевать? Мама вдали от всех здешних треволнений, среди добрых людей; бодрая, мужественная и умная, сумеет прожить безбедно: как у первоклассного педагога, у нее всегда будут ученики и, следовательно, кусок хлеба. А я? Любая работа мне по плечу, а следовательно, заработок обеспечен.
Не обходилось и без комических приключений.
Однажды, когда я работала на винограднике, ко мне подошел какой-то тип, явно желающий подчеркнуть свою принадлежность к комсомолу, и начал:
— Зачем ты работаешь на паразита-кулака, товарищ? Брось работу! Ты заставишь его заплатить тебе в два, три раза дороже. Или он будет вынужден отказаться от виноградника вовсе, и этот сад перейдет в руки тех, кто его обрабатывает, например, тебе...
— А ну, катись отсюда, щенок! — рявкнула я. — Уж не ты ли будешь мне указывать, как мне работать?! Иди засорять мозги тем, кто поглупее тебя, а я имею свой ум и подчиняюсь своей совести!
«Агитатор» исчез еще проворней, чем появился.

Однажды—дело было в конце февраля — я получила повестку, вызывающую меня в НКВД (я в ту пору еще не разбиралась в том, что обозначают эти и им подобные «инициалы»).
Кабинет. Письменный стол. За столом какой-то военный. Встал. Поздоровался. Вежливо предложил сесть.
— У вас есть родственники за границей?
— Есть. Мать. В Румынии.
— Она прислала вам вызов. Вы можете ехать к ней, в Румынию.
— Она знает, что в Румынию ехать я не собираюсь. Я ее сама туда отправила в августе прошлого года.
— Однако она прислала вам вызов и оплатила все дорожные расходы. Включая проезд на автобусе до станции Бельцы.
— Повторяю: я в Румынию ехать не собираюсь.
— А я бы вам советовал: пользуйтесь случаем, пока перед вами открыта дверь.
— Эта дверь ведет на задворки. К тому же задворки страны, враждебной моей родине. Эта дверь не для меня.
— А какая дверь для вас?
— Та, в которую можно пройти, не опуская головы и не сгибая спину! Та, что ведет к почетному месту, на которое мне дает право честный труд.
— А кто вам такую дверь откроет?
— Может быть, вы!
Он усмехнулся. Затем добавил:
— Садитесь и напишите, что вы отказываетесь от возможности выехать за границу по вызову матери!
Я села за его письменный стол и твердой рукой написала: «Не желаю покидать мою родину, которой надеюсь еще пригодиться, и искать прибежища на задворках страны, враждебной моей родине».
На этом мы расстались. Я полагала, что поступила правильно, и даже не догадывалась, до чего была права! Как впоследствии выяснилось (почти через 20 лет), никакого вызова никто мне не высылал. Это была просто ловушка.
Тучи на политическом горизонте сгущались, но весна это весна, и когда ярко светит солнце, цветут сапы, то о плохом думать не хочется.
Пасха была поздняя. Кажется, 4 мая. Или наоборот: на 4-й день Пасхи приходилось 1 Мая. Одним словом, кое-кто постарался «и невинность соблюсти, и капиталы приобрести», то есть как-то объединить советский праздник с христианским.
Я решила отметить Пасху как следует. Не столько для себя, сколько для Паши и ее детей.
Ведь Паша, оказывается, не видела настоящего праздника! Самым шикарным блюдом считала вареники с творогом.
Я изготовила все, что полагается к пасхальному столу: высокие сдобные «бабы» с румяными, чуть съехавшими набок шапками, душистая сырная паска, запеченная в тесте, высокая пирамидка из тертого творога с желтками и изюмом, жареный барашек, молочный поросенок с хрустящей шкуркой, индейка со сладкой начинкой из тертых орехов, с сухарями и желтками, окорок и жареная свежая колбаса. Крашеные яйца и две вазы — одна с крюшоном из белого вина, с апельсинами и яблоками, другая — с «негритянской кровью», красным вином с ломтиками лимона, украшали накрытый по-пасхальному стол.
Стол был пододвинут к кровати, на которой еще лежала Паша с новорожденным Юркой. Люда и Катя скакали по комнате, с восторгом любуясь на все эти «чудеса».
Я была довольна произведенным эффектом.
Но эффект превзошел ожидания.
Не успела я в последний раз окинуть критическим взглядом произведение кулинарного искусства, как в прихожей послышался топот многих ног, дверь открылась... На Пашином лице с открытым ртом отразился ужас... Я повернулась и... обомлела: на пороге стоял Гриша Дроботенко, трое офицеров — очевидно, его товарищей — и парторг. Тот парторг, которого Гриша и Паша боялись.
Но есть ли хоть одно, пусть партийное, сердце, которое не дрогнет в груди при виде такого праздничного стола?
Парторг проявил инициативу.
Скинув фуражку, он осенил себя широким крестом и сказал:
— Похристосуемся с хозяюшкой, и — айда за стол.

Несколько дней спустя Гриша повстречался со мной в тесной прихожей и с таинственным видом затащил меня в самый темный угол.
— Я вас очень хочу просить, Ефросиния Антоновна...
— Пожалуйста! О чем же?
— Видите ли... Моя мать... она не то что я... она — старенькая...
— Чаще всего так и бывает: мать старше сына.
— Да я не то! Я вот что хочу сказать. Она, моя мать... Я хочу ее обрадовать... Она так всегда хотела. Одним словом, я очень вас прошу окрестить моих детей, — наконец выпалил он. — По-настоящему! Чтобы и свидетельство было! Я отошлю матери метрики. То-то она обрадуется! Только, пожалуйста, так, чтобы парторг не узнал... Вы дома, на половине старушки.
Он совсем смутился.
Я пригласила священника и дьячка из Собора. Принесла купель.
Церемония была очень торжественная. Заодно старушка Эмма Яковлевна, хоть она и протестантка, исповедалась и приобщилась. Я держала на руках маленького Юрку. Люда и Катя в парадных костюмчиках стояли чинно и старательно целовали крест, поданный им священником.
Было очень торжественно и как-то даже жутко.
Могла ли я предполагать, что в следующий раз увижу священника в облачении лишь через 20 лет, в маленькой церкви на Воробьевых горах в Москве, куда я заверну случайно вместе с мамой, прогуливаясь в тех краях в июле 1960 года?
Но время шло, наступил июнь.
Я. всегда прежде бывшая «в курсе дела», когда речь шла о политике, теперь как-то держалась в стороне. Газеты были только советские. И были они до такой степени пресны и бессодержательны, что одним своим видом наводили уныние. Радио... Да, слушая радио, можно было кое в чем разобраться, но и это было нелегко: надо было разматывать целые клубки хитро переплетенной лжи, прежде чем, ухватив за ниточку, удавалось вытащить кусочек правдивой информации.
Но своего радио я не имела, а заходя к знакомым, никогда и ни у кого не задерживалась, так что приходилось довольствоваться обрывками разных домыслов, из которых было просто невозможно составить представление о положении в Европе и тем более в Америке и Азии.
Я подумала, что лучше не ломать себе голову над тем, чего я решить все равно не могу. И совершенно забыла один из немногих афоризмов Гитлера, который стоил того, чтобы над ним призадуматься: если ты не интересуешься политикой, то политика тобой заинтересуется. И тогда — горе тебе!
Но правильней было бы сказать: интересуешься ты политикой или нет, горе тебе, если руководит ею кучка жестоких людей. Пред их жестокостью ты бессилен. Горе тебе!
11 июня вышло распоряжение: снять все антенны и сдать радиоприемники. Витковские, на винограднике у которых я только что закончила работу, сняли антенну, но ночью натянули ее вновь и услышали из Болгарии, что советские власти в Бессарабии готовят какие-то «массовые мероприятия», в сущности которых мы так и не смогли разобраться.
Вместе с тем бросалось в глаза, что в город были согнаны со всех окрестных сел подводы, запряженные лошадьми, с запасом фуража для коней и хлеба для возчиков на 3 дня. Во всех дворах стояли телеги, переминались с ноги на ногу лошади и бродили полные недоумения люди в сукманах с кнутами и торбой хлеба. Все было непонятно и вызывало тревогу.
Я должна была на ночь уйти в поле, где со стороны деревни Егоровки я подрядилась окропить виноградник бордоской жидкостью. Перед вечером я зашла к Сергею Васильевичу (он жил не у жены, а снимал маленькую комнатушку на Дворянской улице). Он был очень подавлен и встревожен. Он оправдывал свою тревогу, ссылаясь на Мицкевича: «тихо вшендзе, цо то бендзе». И рассказал мне странную историю. В Застынке, на горе, жил один энергичный мужичок. Он сколотил капиталец, выводя на своем участке саженцы, прививал, сажал, выхаживал и год от году богател. Он со всеми быстро сходился и обзаводился постояльцами и друзьями Сдружился он и с советскими служащими. О чем говорил он в последний день, распивая с ними свое лучшее вино, неизвестно. Только в этот день его видели очень расстроенным: он шел нетвердою походкою (хотя и не был пьян), хватаясь за голову и растерянно бормоча: «Боже мой! Какой ужас! Вот не ожидал... Ах, Ироды, Ироды... Что вы затеяли? За что такая кара?!»
Вечером его, мертвого, вынули из петли.
Что могли ему поведать его друзья, что он предпочел наложить на себя руки?
С тяжелым сердцем рассталась я с Сергеем Васильевичем и, не торопясь, как-то нехотя побрела сперва домой к Эмме Яковлевне, откуда, захватив бараний полушубок и книжку Сенкевича «Пан Володыевский», направилась к месту работы, на виноградник.
Но ноги не хотели идти, и против воли я присела у синагоги на горе, на самом краю оврага, который спускался к Днестру.
С этой точки открывалась замечательная перспектива, и я никогда не могла пройти мимо, чтобы не остановиться и не полюбоваться знакомым мне с детских лет пейзажем.

Музыка. Дождь... или судьба. «Исход».
Многое в жизни забывается; образы и картины меркнут, затягиваются дымкой времени и наконец совсем стираются, исчезают из памяти. Но некоторые моменты запечатлеваются с поразительной яркостью, и время бессильно ослабить краски.
И никогда я не забуду этот вечер!
Я сидела на теплом, еще не остывшем от дневного зноя камне возле синагоги. Внизу лежал город, опоясанный лентой Днестра. Было душно, надвигалась гроза. На востоке, далеко-далеко, полыхали зарницы, но грома не было слышно. Небо было затянуто тучами. Время от времени на землю с громким шорохом падало несколько крупных редких капель, и в воздухе появлялся тот странный запах, который напоминал мне Одессу, детство, дворника Тимофея, поливавшего из шланга асфальт во дворе № 40 на Маразлиевской улице. На небе не было привычных, ласковых звезд. Зато целые созвездия сверкали внизу на крышах. Красные, напоминавшие «зубы людоеда», которыми мы в детстве пугали друг друга в темноте, беря в рот догоревшую спичку.
Вот эта самая большая звезда —на площади; эта — возле парка на Дубовой улице; а та, чуть повыше, — на крыше бывшей управы. Возле них установлены громкоговорители — группами по три, которые не умолкают ни днем, ни ночью... Может быть, оттого что они рядом со звездой, но кажется, что это красная звезда, а не репродуктор говорит, поет, играет. Каждая вспышка зарницы заставляла радио хрипеть, и казалось, что хрип вырывается из горла великана—людоеда со светящимися зубами и музыка от испуга прерывается. А затем опять льются дивные, столь знакомые звуки, чуть смягченные расстоянием.
К горлу моему подкатился комок, в носу защипало, и не капли дождя, крупные и прохладные, упали в пыль, а жгучие слезы: играли одну за другой столь знакомые пьесы, и в той же последовательности, как я их уже не раз слышала прежде.
И вспомнился мне тот вечер, когда я в первый раз слышала эту музыку из Москвы: «Песня Сольвейг» и «Танец Анитры» Грига, «Лебедь» Сен-Санса, отрывки из балетов Чайковского—«Щелкунчик», «Спящая красавица», «Лебединое озеро»... и в заключение — «Испанское каприччио» ...
Исчезли «зубы людоеда» и серебристая лента Днестра, дугой охватывающая полуостров; не было больше ни черного неба, ни полыхающих вдали зарниц... Перед глазами встала иная картина. Освещенная керосиновой лампой уютная комната: в кресле, возле круглого столика, покрытого бархатной скатертью, сидит папа — смуглый, стройный старик с тонкими, благородными чертами лица; крупные кольца серебряных кудрей, пенсне; на коленях — сложенная газета, у ног — легавая Диана, и на спинке кресла— зеленая от старости, с ярко-янтарными глазами любимая папина кошка. По другую сторону стола — Ира. Тень от ее головы падает на стену, на которой висит на бараньих рогах (для торжественности их называют «турьими») мой арсенал: берданка и винчестер, крест-накрест, и чуть пониже, над патронташем, шашка и кинжал. А за письменным столом у радиоприемника — мама!..
Теперь мы избалованы: всюду репродукторы, приемники, телевизоры... Но тогда, в начале тридцатых годов, среди наших лесов слышать Москву!.. О, это было чудо и вызывало восторг. А мама — так она просто наслаждалась. Она так любила музыку! Так ее знала, понимала, ценила!
А я? Да, я музыку тоже любила. Но... Не это было главным... И не музыка сама по себе перехватила мне горло, и не она выжала из глаз моих слезы. Просто на меня пахнуло уютом, который царил в той комнате, той любовью, спокойствием и взаимным уважением, которые так тесно связывали нашу семью, и мне до боли захотелось человеческой жизни, доверия, любви... всего того, что было! Мне показалось, что я там, на ковре, у ног отца, рядом с любимой сестрой, что я любуюсь своей полной воодушевления мамой и что я имею право на счастье!
Музыка кончилась. По радио стали передавать последние известия. Но в ушах моих еще раздавался звон фанфар и где-то вдали звучал голос Сольвейг, а в душе чей-то голос повторял: «Борись! Терпи, не робей! Вперед, всегда вперед и только вперед. Правда победит!»
Не знала я тогда, что наступит критическое мгновение, когда отчаяние захлестнет меня черной волной и смерть покажется мне желанным избавлением... И что знакомые звуки этой же музыки, вылетевшие из репродуктора в кабинете следователя Титова, мгновенно воскресят в памяти эту душную ночь — последнюю ночь на родной земле, сметут с души моей малодушие и напомнят: «Ты имеешь право на жизнь! Борись! Правда победит! »

Судьба. Что означает это таинственное слово? Что было бы, если б в эту ночь не пошел дождь? Не знаю... Лучше? Хуже? Но все должно было произойти именно так.
Ночью прошла гроза с сильным дождем. Кропить виноградник было нельзя.
Почему я не повернулась на другой бок, не натянула на голову тулуп и не продолжала спать? Ведь я добралась до шалаша далеко за полночь, и я так редко имела возможность поспать всласть! Почему я пошла — босиком, по росе и грязи — в город? Судьба! Все та же судьба.
Я быстро шагала через Божаровку, предместье Сорок. Я слышала плач и причитания. Почему я не придала этому никакого значения? Может быть, я думала, что где-то покойник и по древнему обычаю на восходе солнца женщины должны причитать? «...Взошло солнце, но для меня — темно: смерть закрыла твои очи, черное горе крылами своими скрыло свет очей моих!» — дело обычное. А может быть, когда что суждено, то человек и глух, и слеп к предупреждениям? Как это говорится в «Кануте» А. К. Толстого? «...Его — не спасти! Ему — смерть суждена! Влечет его темная сила»...
Так или иначе, но я дошла до Титаревых. Они только что проснулись и собирались пить чай на крылечке, выходящем в сад.
До чего было мирно и радостно кругом! Как это всегда бывает, после ночной грозы солнце светит особенно ярко, птички щебечут особенно радостно и дышится как-то очень уж легко!
Не успели мы сесть за стол, как на крылечко взбежала соседка, полуодетая, непричесанная, и быстро-быстро зашептала: «Вы слыхали? Петю Маленду среди ночи забрали! Не разрешили ничего с собой взять... Он, жена, дети, все оделись во что попало... Матери не дали с ними попрощаться. Старушка хотела сто рублей ему передать... Не позволили! И многих, многих так среди ночи ни за что ни про что похватали, на под¬воды погрузили и неизвестно куда везут!..»
Так вот зачем в город согнали столько подвод! Так вот почему радио поотнимали накануне! Теперь понятно, почему тот мужичок из Застынки накануне удавился!..
— Ну, значит, и мой черед пришел!—спокойно, почти весело сказала я. И не успела я докончить фразы, как увидела Алису, дочь Эммы Яковлевны. Она почти бежала по узенькой улочке мимо дома Алейникова. Запыхавшись и размахивая руками, она еще издали кричала:
— Фросенька! Ночью за вами приходили... Двое с ружьями. А утром пришли шестеро... Вооруженные... Кричали... Так сердились!.. Мы говорим—не знаем... А они — свое. Ужас, что происходит! Всех похватали! Доминику Андреевну, Витковских... Она, бедняжка, беременна, не сегодня завтра родит, Жозефина Львовна больна... И все равно забрали... И Иванченко, и Гужа... Боже мой! Дети, старики... В чем попало — раздетых, больных... Ой, да что же это? Злодеев так не хватают, а ведь это мирные, работящие, ни в чем не повинные люди!.. Фросенька! Бегите, спрячьтесь! Куда-нибудь бегите, может быть, спасетесь...
Она захлебнулась и замолчала. Добрая, растерянная, перепуганная Алиса.
— Бегут те, кто виноват, а прячутся—трусы! — с некоторой напыщенностью сказала я. — Не стану я дожидаться, чтобы меня как щенка за шиворот волокли. Прощайте!
Лара со слезами кинулась мне на шею: «Возьми хоть чего-нибудь на дорогу!»
— Что хитрить! Не до багажей тут! Сами слышали: детей — и тех полуголых забирают! Пусть мои вещи вам останутся. Может, после мне вышлете, а нет — вам пригодятся. Рабочая одежда, одеяло — и хватит! Ку¬да привезут — будет работа. Было бы здоровье (а у меня оно, слава Богу, есть) — будет и хлеб!
А про себя подумала: «Жаль, что денег нет! Вот деньги бы пригодились!»... Но что поделаешь? Я Свой заработок не торопилась получать, все мне были должны: и Гужа, и Витковские, и Доминика Андреевна... да и сами Титаревы. Но... им хуже, чем мне: я хоть одна. Никто со мной и из-за меня страдать не будет. А я выдержу. Все выдержу!

Когда человек постригается в монахи, то он должен трижды поднять ножницы, которые постригающий нарочно роняет; этот жест как будто напоминает: «Одумайся, пока ты не вычеркнут из списка живых!»
Нечто подобное имело место и со мной в тот памятный день 13 июня 1941 года. Последний день моей «мирской» жизни.
Подымаясь в гору, я остановилась там, возле синагоги, где накануне вечером слушала музыку, прерываемую приближающейся грозой, и смотрела на «зубы людоеда».
Гроза омыла вечно прекрасную природу, а люди делали свое жестокое дело: сверху хорошо видно, как бесконечная вереница телег медленно двигалась вдоль Днестра; «хвост» этого похоронного шествия находился за Бекировским шлагбаумом — «головы» давно не было видно. Было что-то странное в этой «муравьиной дорожке», которая, как казалось издалека, вовсе не движется. До меня доносился какой-то назойливый шум — что-то вроде жужжания мошек, когда они толкутся столбом в лучах заката.
Я поняла: это плач людей, над которыми издеваются люди же, их братья... Может быть, это была звуковая галлюцинация?
Я шла между маленькими одноэтажными домиками, окруженными тщательно возделанными садиками, где ярко цвели омытые грозой цветы, и так дико было видеть то открытые настежь двери и разбросанные по двору вещи — опрокинутый вазон герани, детскую куклу, то наскоро заколоченные (должно быть, соседями) двери, то «нетронутые» дома, напуганные хозяева которых жались друг к другу и разговаривали шепотом.
Казалось, грянет гром и голос спросит:
— Каин, что сделал ты с братом твоим Авелем?!
Первая на пороге встретила меня Паша. Она была растерянна. Слезы текли по лицу, и, видно, она не притворялась, когда обняла меня, всхлипывая: «А вас-то за что? Такая добрая, работящая...»
— Не огорчайтесь, Прасковья Ивановна! Лес рубят — щепки летят! Может, еще все к лучшему устроится!
— Ах, нет! Добра не ждите!
— Ладно! Я одна. Здорова. К работе привыкла. Мне-то чего бояться?

— Бояться нужно только Бога! Но на Него надо и надеяться! — В дверях появилась старушка Эмма Яковлевна. Седая, сгорбленная, она протянула ко мне руки.
— Я заменю вам мать и благословлю вас на крестный путь! Уповайте на милость Господню... и на молитвы матери вашей. Мое благословение будет сопутствовать вам всюду, куда бы вас ни завели неисповедимые пути Господни! Аминь!
Я опустилась на колени перед этой 86-летней старушкой, и она меня перекрестила, поцеловав в голову.
Я надела солдатские штаны, короткую куртку на пояске и кирзовые сапоги. В рюкзак всунула смену белья, холщовые шорты и рубаху, рабочие башмаки, кружку и ложку. В кармане папины часы (они чудом уцелели, так как были в чистке в тот день, когда нас с мамой выгнали), папин охотничий нож; в другом кармане паспорт, фотография отца и 6 рублей. Я хотела взять свое одеяло, но Паша настояла, чтобы я взяла их — из чистой шерсти: «Вы не знаете, что вас и ждет; вам оно еще как может пригодиться!»
Спасибо ей, хорошей, доброй русской женщине! Сколько раз спасало меня это шерстяное одеяло! Жива ли она сейчас, эта самая Паша? Живы ли дети — мои крестники? Жив ли Гриша, паренек с добродушной улыбкой, напускавший на себя нарочито хмурый, важный вид?
Тихо было во дворе «богоугодного заведения» на Дубовой улице. Даже радио молчало.
Я назвала себя и сказала, что меня не было дома, когда ночью за мной приходили.
Мне ответили... зайти часа через полтора-два...
Звякнули ножницы, упав на пол.
Я пошла к Марье Петровне Аквигоновой, чтобы скоротать время.
Это была женщина средних лет, жизнерадостная и легкомысленная, но неглупая. Она мне надавала массу практических советов. И первым долгом — скрыться и замести следы: наверное, меня считают высланной, а если я скроюсь, то обо мне позабудут!
Нет! Ложь и малодушие для меня неприемлемы!
Тогда надо запастись деньгами и взять с собой все, что можно превратить в деньги.
Нет! Если меня насильственно увозят, то, значит, должны и кормить, и обеспечить работой.
— Вы наивный человек, Фрося! Вы не встречались со злом и не верите в него. Вам предстоит многому научиться, а за науку платят. Да поможет вам Бог!
Я была спокойна. Даже беспечна. Сказать правду? Может быть, я была рада. Мне казалось, что знакомство со мной может навлечь неприятность на людей. Разве не лучше удалиться? Бежать, скрываться мне претило, пусть уж увозят!
Но какой это будет удар для мамы! А ведь от нее не скроешь! Во всех газетах Европы это бесчеловечное выселение будет комментироваться на все лады!
И меня осенила «гениальная» мысль.
Я купила шесть почтовых открыток, пометила их каждую другим месяцем — от июня до ноября. На первой, датированной 20 июня, я написала о том, что работаю на виноградниках и живу хорошо: здорова, спокойна, отношение ко мне хорошее; в июльской я написала, что убираю хлеб на ферме; в августовской описала молотьбу, а в сентябрьской, октябрьской и ноябрьской описывала работы на виноградниках.
Открытки я передала Аквигоновой, и она обещала опускать в почтовый ящик по одной.
И с легким сердцем опять пошла совать голову в петлю...
Но ножницы еще раз брякнулись на пол: мне было предложено зайти после обеда!
И снова я брожу по опустевшим, как при эпидемии чумы, улицам.
Мне не хочется думать, что, может быть, я их вижу в последний раз; я борюсь, но чувствую, что ждет меня что-то недоброе. Ожидание угнетает. Как перед казнью. И хочется пожать руку друга, хочется встретить понимающий взгляд, хочется выплакаться на груди родного человека.
Но где он, родной мне человек?! Пройдет больше семнадцати лет, прежде чем единственный родной мне человек прижмет мою буйную голову к своей груди! К той груди, в которой билось самое любящее, гордое материнское сердце, ныне замолкнувшее навек.
Я решила зайти попрощаться со старичком профессором Павловским, отцом Ирины Александровны.
Старичка я нашла на террасе, выходящей в сторону Днестра, и я была этому рада — в комнату я бы не зашла.
Он был очень подавлен событиями прошлой ночи. Дрожащими руками обнял он меня за плечи и поцеловал. Затем извлек откуда-то 25 рублей и сунул их мне: «Возьми, Фросенька! В дороге пригодятся...» Я была тронута, но деньги ему вернула:
— Никто не знает, дорогой Александр Дмитриевич, что ждет вас самих завтра! И деньги могут вам больше понадобиться, чем мне: я молода, здорова и вынослива! Я все выдержу!
О, храбрость неведения! Могла ли я предвидеть, что то, что меня ждет, превышает силы человеческие? И что если я все же все это вынесла, то это результат чуда, материнской молитвы и заступничества отца перед Богом?

Сутки во Флорештах. Разделение невольничьих семей. Роды в вагоне. Кому нужна эта жестокость?
На этот раз мне не пришлось вновь подымать уроненные ножницы, и в тот момент, когда я перелезла через борт грузовика, судьба моя была решена.
В машине нас было несколько человек, но я запомнила лишь трех: мальчика лет девяти — Недзведский из деревни Воловица; его родителей — мелких «помещиков» (в кавычках, так как от помещиков-предков у них оставался полуразвалившийся домишко и десятин 5 — 6 земли... на семью из пяти или шести человек) забрали ночью, а сын гостил у бабушки в деревне Боксаны, верстах в пятнадцати от Сорок. Теперь его, маленького и беспомощного, без шапки и пальто, чужие люди везли неизвестно куда, и перепуганный ребенок посинел от слез; было больно смотреть на него, но и другие две девочки производили не менее жалкое впечатление: они были в белых бальных платьицах и белых же туфельках на высоких каблучках. Это были сестры, окончившие среднюю школу: сегодня у них был «белый бал» — первый бал в их жизни, к которому они так готови¬лись, и в первый раз в жизни надели высокие каблучки и сделали при¬ческу. Они жались друг к другу и цеплялись вдвоем за... патефон и десяток пластинок — все их имущество. Взяли их прямо со школьного бала. Где родители — они не знали. Они не плакали, а только дрожали мелкой дрожью, хотя день был жаркий.
Машина тронулась. Я перекрестилась. Это получилось как-то автоматически.
Быстро убегала назад дорога. Я не глядела назад: меня некому было провожать. Я жадно смотрела на Днестр, на деревья, на меловую гору, ярко освещенную солнцем. Вот машина взобралась на гору и вырвалась напрямую, в сторону Стрелецкого леса. Теперь я смотрела туда, на запад, где за дубовым Шиманским лесом появятся наши любимые дубы-гиганты.
Вот и они!
Прощайте, родные! Прощай, маяк моей молодости! С самого детства, откуда бы я ни возвращалась, эти два дуба, слившиеся на расстоянии в шар — плотный летом и кружевной зимой, — всегда наполняли мое сердце теплом родного дома, теплом родительской любви. Теперь у их подножия — лишь папина могила, которой я поклонилась в последний раз в пасхальную ночь. Тогда было сыро; пахло прошлогодним листом и молодой травкой. Теперь сухой ветер бьет в лицо, и кажется, что дубы, затянутые дымкой, дрожат. В последний раз я их увидела, когда машина с ревом ползла в гору. Затем они скрылись из вида. Прощай, Цепилово! Все мое прошлое — прощай!

Теперь я уже не помню, как попала в вагон. Помню толпу, солдат, крики, пинки, давку и вагон, битком набитый растерянными и растерзанными людьми. И помню тихий солнечный закат. Такой мирный, привычный, что просто не верилось, что может «равнодушная природа красою вечною сиять», когда вповалку лежат, цепляясь за какой-то скарб, женщины, мужчины, дети в «телячьем вагоне», где в стене прорезано отверстие с вделанной в него деревянной трубкой, которая и станет нашей первой пыткой — хуже голода и жажды, так как мучительно стыдно будет пользоваться такого рода «нужником» на глазах у всех,
Пытка стыдом — первая пытка. А сколько их еще впереди!
Человек умеет быть изобретательным, когда надо надеваться над себе подобными!
Еще сутки простояли мы на запасном пути на нашей станции Флорешты.
Все так же шуршали камыши на Реуте, протекавшем у самой железнодорожной насыпи, все так же поблескивала вода; те же родные белые мазанки в беспорядке разбросаны на противоположном берегу, повернувшись фасадом на восток; так же знакомы невысокие заборы с закругленными углами, сложенные из камня-плитняка; те же сливы и вишни, реже — яблони, айва, абрикосы; все те же колодцы с журавлями стоят группами по два-три в низине... И все это уже как будто чужое...
Утром — комиссия, составившая список и сверившая наличный состав со списочным. Затем — другая комиссия, отобравшая по списку почти всех мужчин.
Чем они руководствовались? По каким признакам разбивали семьи, разлучали матерей с сыновьями, жен — с мужьями, я и по сей день не пойму... Часть мужчин — и притом вполне трудоспособных — были оставлены со своими семьями; с другой стороны, забирали и довольно ветхих стариков, и — что уже совсем непонятно — забрали из нашего вагона женщину, бывшую помещицу из уезда, кажется, Хотинского, оставив в вагоне трех ее детей: двух девочек, из которых старшей, Марусе, еще не было 15 лет, и младшего мальчика Леню, с тяжелой формой эпилепсии. Каждое утро с ним случался припадок, во время которого он с иеной у рта и закатившимися глазами извивался и бился обо что попало, прикусывая язык, марался и мочился, а затем несколько часов лежал как труп.
Бедные дети! Даже птенца, выпавшего из гнезда, жалко. Но эти люди не имели сердца.
Мысленно я возвращаюсь к первым часам моей «неволи» — к тем предвечерним часам в «телячьем вагоне».
Должна же была я при всем моем оптимизме почуять что-то недоброе?
Ссылка... Это слово пробуждало много воспоминаний о прочитанном; Радищев, декабристы, Шамиль... Наконец, ссылыю-каторжные. Какое-либо преступление, мятеж... И вот виновных —обычно после тюрьмы — отправляют куда-то в чужие края...
В голове путались обрывки песен: «отцовский дом покинул я — травой он зарастет...» Нет, это не подходит! Ведь там говорится: «...малютки спросят про отца... Расплачется жена...» Дети... Жена... Они не; совершали преступления. Они остались дома. А здесь? «Не за пьянство и буянство и не за ночной разбой стороны родной лишился я — за крестьянский мир честной». Нет, и это не подходит. Зачем было брать тех двух девочек в бальных платьях с патефоном? Или малыша Недзведского, гостившего у бабушки?
Что же это за ссылка?!
Вот это, наверное, подходит — картина Ярошенко «Всюду жизнь»: зарешеченное окно «столыпинского» вагона; маленький, белоголовый мальчишка бросает крошки голубям; рядом с ним —- старик, грустно смотрящий на голубей, на внука... на небо. Это крестьяне, которых, как рассаду, вырвали отсюда, чтобы пересадить туда. Из земли —-в землю. Со всем их крестьянским скарбом — с коровенкой, пугалом, конягой.
Я убеждаю себя, что это похоже, но... в мыслях встают вереницы самых разнообразных людей: Зейлик Мальчик — владелец кондитерского ларечка, захвативший впопыхах детский ночной горшочек, та старуха из Водян, успевшая взять лишь цветок герани и зажженную лампу, старик еврей, истекающий кровью от геморроя, беременная женщина с дюжиной полураздетых детей и... без единой рубахи для смены и много других самых разнообразных людей — мелких служащих, лавочников, гулящих девок, учителей, которых роднило лишь одно: все они не понимали, что с ними происходит, и плакали с перепугу и от отчаяния.
Особенно когда взор падал на сбитую из досок и врезанную в стену вагона трубу, в которую мы, мужчины и женщины, в большинстве знакомые, должны будем на глазах друг у друга отправлять естественные надобности...
Это было необъяснимо, непонятно и как все непонятное, пугало...
Дверь телячьего вагона была открыта, и я смотрела на такую мирную, привычную картину, что разум отказывался понимать, что все это — белые мазанки деревни Варваровки с садами и огородами, окруженными оградами, сложенными из камня-плитняка, колодцы с журавлями и дере¬венское стадо — «череда», затянутое облаком пыли, возвращающееся с поля под лопотанье самодельных колоколец-таганок, и даже само солнце, низко стоящее над горой но ту сторону Реута, - все это уже не мое, чужое; что скоро все это скроется и, быть может, навсегда.
И старый, как мир. инстинкт - тот инстинкт, который заставляет зверя, попавшего в ловушку, искать выход: «Беги!» И в самом деле: почему бы мне не бежать?
Охрана не очень строга... пока что. Несколько часовых ходят вдоль длиннейшего эшелона, но надежнее часовых удерживает людей страх. Во-первых, страх за близких. Ведь людей забирали целыми семьями, и побег одного члена семьи повлечет за собой репрессии против остальных, тех близких, которые пока что уцелели. Затем — страх сам по себе... Страх людей, лишенных инициативы, боящихся, как бы не было хуже...
Вспоминается мне анекдот: двух интеллигентов ведут на расстрел (дело было в первые годы «Великой Бескровной»). Один говорит: «Давай, бежим!», а другой: «...а хуже не будет?»
Я могла бы бежать. Несколько прыжков - и я в камышах поймы речки Реута. Собак не видать, а если они и есть, то в коде потеряют след. Скоро стемнеет. Ночь безлунная. К рассвету я буду и Оргеевских лесах- -знаменитых «кодрах», где человека найти трудней, чем иголку в стоге сена.
Кто из-за меня может пострадать? «Друзья» от меня отвернулись, и я могла их не считать друзьями; Ира, слава Богу, далеко. Тетя Катя? Она к этому времени, полуживая и почти слепая, ютилась где-то в лачуге в другом конце города, и вряд ли кто-нибудь сочтет ее в ответе... Ста¬рушка Эмма Яковлевна? Однако проживающий у нее лейтенант удостоверит, что я и жила там, где работала, — у чужих людей. Нет, за меня никто отвечать не будет.
Так что же помешало мне бежать? Неужели и впрямь интеллигентское рассуждение: «как бы не было хуже?»
Нет! В безумии своем я считала, что хуже быть не может и, следовательно, будет лучше!..
Что это — глупость?.. Надежда?.. Та надежда, которая, если верить Шиллеру, вводит нас и жизнь и сопровождает по жизни, и на могиле символ надежды — крест. Да, человек верит, что рожден для лучшей доли, и когда становится уж очень тяжело, то эта самая надежда говорит: «Мы родились для лучшей доли», исходя исключительно из того соображения, что хуже быть не может!
О, доверчивость — родная сестра глупости! Пора бы усвоить, что понятие «хуже»—это тот алгебраический «N», к которому всегда можно прибавить единицу!

Семья — основа государства. Дети — наше богатство. Слову надо верить. Европа — Азия
Светает. Утро 14 июня.
Что-то происходит. Стучат отодвигаемые и вновь задвигаемые двери. Голоса. Плач. Причитание, вопли.
В чем дело? Сейчас мы все это узнаем: наша дверь - дверь послед него вагона эшелона (за нами служебный) — открывается.
Начинается перекличка по списку.
Всех назвали, все откликнулись, но... конвоиры не уходят и начинают вторую перекличку, на сей раз не но алфавиту, а вразброс.
Когда из задней половины вагона на переднюю перешли человек 10 — 12 (из них одна женщина), им велели выйти из вагона и за ними захлопнули дверь.
И у нас заголосили женщины, заплакали дети. Теперь плакал весь поезд. Когда конвоиры вновь обошли состав, разрешив оставшимся дать кое-какие вещи для тех. кого увели, плач еще усилился.
И в третий раз прошли конвоиры по эшелону, о чем-то спрашивая. Что там еще? Оказывается, вызывают знающего и русский, и молдавский языки. Никто не отзывается: страх заставляет всего бояться, и люди ведут себя «как мышь под метлой». Мне бояться нечего: разлучать меня не с кем. Я отзываюсь.
— Я знаю эти языки. В чем дело?
Меня опять выводят, и один военный объясняет мне:
— Вот в чем: пойдите по вагонам и объявите: везем вас в такие места, где ничего еще не приготовлено: вас повезем не спеша, а вот ваших мужей отправили ускоренными темпами, так что они успеют к вашему прибытию все приготовить, построить и там сами вас встретят.
Легко поверить, когда хочется верить, и легче всего обмануть тех, кто хочет быть обманутым. Так я сама поверила и других обманула.
Кто бы смог догадаться, что эта ложь была... о! не для того, чтобы женщины не плакали — сколько раз я слышала поговорку (и убедилась в ее справедливости), что Москва слезам не верит. А просто — так легче: кто же будет пытаться сбежать в пути, если таким образом потеряет по¬ехавшего вперед и ожидающего тебя там? А если попытается сбежать тот, у кого нет никого, то остальные воспрепятствуют, чтобы в силу круговой поруки самим не пострадать.
Однако, вернувшись в свой вагон, я призадумалась. Да, право, так ли это? Ведь отделили и забрали не всех мужчин? И далеко не самых трудоспособных. Почему забрали полуживого старика, бывшего лавочника, а его сына, мужчину лет 30-ти, оставили? Почему забрали Леню Слоновского, лысого и с язвой желудка, а его брата Миньку, студента, здорового, как говорится, кровь с молоком, оставили? Почему забрали старого священника и инвалида-трактирщика на протезе, а двух здоровых, как быки, коммерсантов — Мейера и Даниила Барзаков — оставили? Пожилого учителя Мунтяна с больным сердцем забрали, а его пасынка Лотаря Гершельмана, студента-строителя, оставили? И более всего меня смущало, отчего забрали женщину - бывшую помещицу, оставив трех беспомощных детей, которых теперь везут неизвестно куда? Двух девочек-подростков 13 и 15 лет и, что хуже всего, мальчика 11 лет, у которого ежедневно сильнейшие эпилептические припадки?
Нет, что-то здесь не так!
Но я все еще была далека от мысли, что мне долгие годы придется натыкаться на это «не так» во всех, самых неожиданных аспектах. И даже теперь, когда я, старая и больная, растеряла все свои яркие перышки идеализма и доверчивости... иногда с кусками живого мяса и испытала все виды несправедливости и разочарования, мне все еще кажется, что есть еще что-то, что окажется «не так», и найдет еще место побольней, чтобы лягнуть посильней.
15 июня после тщательной проверки нас опять пересчитали и... Поезд дернулся. Мы не привыкли к товарным вагонам и попадали кто куда. Тронулись.
В Резине, куда мы прибыли поздно вечером, был восстановлен кое-как мост, взорванный еще в 1918 году.
Поезд шел тихо-тихо. Мост скрипел и вздрагивал: от свай расходились концентрические круги.
Во всех вагонах слышался плач и причитания: женщины голосили, как по покойнику. Да и неудивительно: они прощались с родной бессарабской землей.
Последние отблески света гасли, наступала ночь.
Было нас в этом вагоне набито человек около сорока, но не всех я запомнила:
1. Барзак Мейер — владелец лучшего обувного магазина. Ехал он с болезненной, рыхлой «балабустой», со старухой матерью, сыном — подростком Левой и дочкой Беллой лет 9-ти.
2. Его брат, Даниил Барзак, с женой-красавицей и сыном, балованным мальчишкой лет 6-ти. В Сороках у него была распивочная.
3. Цую — чиновник, обжора и весельчак, с очень симпатичной женой и двумя девочками 8 и 12 лет.
4. Иванченко со своей любовницей Крыштанюк — типичной содержанкой и интриганкой. Он в прошлом совладелец большой мельницы, но опустившийся и потерявший всякий человеческий облик.
5. Анна Михайловна Мунтян — учительница кулинарии в профессиональной школе и ее сын, Лотарь Гершельман, студент. Это были симпатичные, культурные люди.
6. Кузина Лотаря, ехавшая с матерью, очень хорошенькая и кокетливая ученица старшего класса. В дороге она сильно болела, т. к. никак не могла... испражняться на глазах у всех, особенно Лотаря, которому она нравилась и который за ней ухаживал еще в Сороках.
7. Зейлик Мальчик, кондитер.
8. Еврейская чета с черноглазым шустрым мальчишкой, который интересовался, есть ли надежда встретить в тайге (или, как он произносил «т`айге») тигра?
9. Попадья Елена Греку, сдобная булка (попа забрали).
10. Старая ворчливая баба— молдаванка с сыном-трактирщиком (ее мужа забрали).
11. Молдаванка с двумя сыновьями и дочерью — та, что взяла с собой герань и лампу (мужа забрали).
12. Слоновская — учительница-пенсионерка с сыном-студентом Минькой (старшего сына, Леню, забрали).
13. Красавица, вышедшая за старого богатого лавочника (которого забрали). Она не могла себе простить этого шага: надеялась пережить старика и получить наследство, а тут... все потеряла и с сыном 5 лет попала в ссылку.
14. Две молодые проститутки из Сорок. Профессионалки, но умеющие держаться прилично. Сестры.
15. Одна проститутка из Бельц — очень бесстыдная. Скоро она перебралась в служебный вагон... «уборщицей».
16. Юноша-молдаванин, которого все время трепала малярия, и его мать, болевшая не то гастритом, не то дизентерией.
Было еще немало разного люду — главным образом женщин, мужей или сыновей которых позабирали еще во Флорештах, но... я их так и не запомнила: получился такой калейдоскоп, что все перепуталось.
К чему я их вспоминаю? Да, право же, ни к чему! Просто, насколько мне известно, в свой родной город Сороки никто из них не вернулся. Что я о них знаю? Зейлик повесился, Иванченко вскоре умер, сестры-проститутки попали в тюрьму; в Томской тюрьме заболела тифом Крышталюк. Это в ближайшие месяцы. Затем я их потеряла из вида; через 8 месяцев я бежала из ссылки, но об этом потом...
Вечером того же дня — переполох.
Кто-то с фонарем ходит вдоль состава и стучит в каждый вагон.
— Эй! Есть кто-нибудь — врач, фельдшер, акушерка?
Ни в одном вагоне никто не отзывается. Наш вагон последний.
Стук. И тот же вопрос.
— Я — ветеринарный фельдшер. В чем дело?
Звон ключей, стук засова, дверь открывается, и я выскакиваю.
Идти недалеко: в соседний вагон, 41-й по счету.
То, что я увидела, превзошло всякое ожидание. На полу в луже крови и окровавленных тряпках лежала роженица. В кровавом студне барахталась новорожденная девочка.
На нее я даже не обратила внимания: пуповина была кое-как перевязана. Зато мать...
Кровь из нее так и хлестала. При свете лампы «летучая мышь» я видела, что искусанные губы совсем белые. Было ясно: матка не сокращается, и кровотечение, если не оказать помощь, будет смертельно.
— Тут необходим врач. Хирург, гинеколог. И — срочно. Я попробую затампонировать, а вы ищите врача. Да поскорее.
Дверь закрылась. Конвоир унес с собой и фонарь. Горела свеча. Вернее — огарок. При этом скудном свете я кое-как затампонировала и попробовала массаж «по Креде»... хотя очень сомневалась в своем акушерском опыте.
Я осмотрелась, задала несколько вопросов. Сперва мне показалось, что вагон полон детей всех возрастов. Затем оказалось, что есть и взрослые.
Вот что я узнала.
Роженица — жена жандарма, деревенского «шефа». Ее муж был в Румынии. Но когда всем бессарабцам, проживающим в Румынии и имеющим семьи в Бессарабии, предложили вернуться, — причем обещана полная безнаказанность, независимо от социального положения,— то он вернулся к семье. А семья была немаленькая: жена и... 12 детей.
Безнаказанность оказалась довольно проблематичной: для начала его со всей семьей выгнали из дома, не разрешив взять с собой ничего, кроме ведра для воды. На работу никуда не приняли. Они побирались. В январе муж сбежал. Может — в Румынию, может — при попытке перейти границу убили, а может — сам утопился? А вот теперь, когда ночью стали забирать людей, то и ее с детьми забрали.
Это рассказывали пассажиры, товарищи по несчастью. Сама же она потеряла сознание.
Впрочем, до того она успела сказать, что собиралась родить в августе. Значит, ребенок — недоносок.
К счастью, вскоре привели врача, некоего Левшица, еврея из Маркулешт, который боялся признаться, что он врач: он надеялся, что его, может быть, выпустят, так как он стар.
Но, Боже мой, каких я видела стариков и старух здесь в эшелоне!
Когда я под конвоем пошла к крану обмыть с рук кровь, меня била лихорадка. Не от холода — ночь была на редкость теплая. Но мне было жутко, перед глазами стояла эта несчастная женщина, рожавшая своего тринадцатого сироту на виду 18 детей (из них 12— ее собственных), и чужих людей, женщин, мужчин. Я видела ее детей — оборванных, в лохмотьях, причем старший мальчик 14 лет — кретин: об этом свидетельствовали стеклянные глаза, без выражения, одутловатое лицо, слюна, текущая изо рта, и нечленораздельное мычание.
Да, молодым у нас везде дорога, старикам — всегда почет...
Всякое повествование удобнее всего вести в хронологическом порядке. Однако я отступлю от этого правила и немного забегу вперед.
Маневр начальника нашего эшелона вполне удался: разделение семей привело к тому, что ссыльные глядели вперед с надеждой. Несчастные люди, не понимающие, за что на них обрушилась жестокая кара, вырванные из привычной обстановки, потерявшие все то, что годами собирали, налаживали, цеплялись как за последнюю опору, за надежду хоть вместе быть...
Как эти несчастные женщины кидались к окошку, лишь только неподалеку от железнодорожного полотна виделась группа мужчин!
— Наши мужья! Вот они! Это, наверное, они!..
Но поезд бежал мимо, и, разочарованные, они опять опускались на пол, где каждый устраивался, как мог...
Такие ложные тревоги имели место особенно часто после того, как мы миновали Челябинск и пошли бескрайние степи. На фоне голой степи один, два, а то и три барака без окон, проволокой обнесенная площадка и странные вышки! И... вереницы людей. Они то стояли, то шли, но как-то странно... Можно было действительно поверить, что они кого-то ждут.
Что это за люди? И — вышки?
Ну, вышки, должно быть, разведывательные, буровые: верно, тут ищут нефть...
Увы. Прошло время, и я поняла, что это за вышки...
О подробностях нашего «исхода» — в свое время, а пока что скажу, что когда после уймы мытарств нас пригнали г. Молчанове на Оби (оттуда нас должны были рассортировать — более слабых в колхозы, а более сильных - дальше на север, на лесоповал), женщины, видя, что их мужей, которые якобы поехали вперед, чтобы приготовить им жилье нет, поняли, что их обманули, и взвыли.
Нужно было иметь каменное сердце, чтобы остаться равнодушным, видя, как рыдают жены и заламывают руки матери. Но... в нашей стране сердца у власть имущих закаленные. И все же меня передернуло.
— Вася! Где же мой Вася? — металась, заглядывая в глаза конвоирам, попадья из Бельц.
— Э! Что там за вой? Забудь ты своего Васю, Найдешь себе другого. Я, например, не Вася, а Петя. И вполне могу заменить твоего Васю.
И они весело хохотали.
Дети с испугом жались к матерям; старухи, растрепав свои волосы, раскачивались, сжимая виски руками.
А они — те, кто «освободили» нас из-под власти помещиков и капиталистов, смотрели на них и хохотали.
Сгущались сумерки, сырой туман был пронизывающе холодным. В этот вечер мы познакомились еще с одним бичом Нарымской ссылки — комарами.
В стороне ото всех я развела костер и. сидя в дыму, отмахивалась от комаров всю ночь. До самого утра всхлипывали женщины. Я никого не потеряла: слава Богу, что я отправила маму за границу! И все же... Мысли мои были безрадостны.
О, люди! Те из вас, которые знают, что такое стыд — жгучий, горький, мучительный, вы поймете, как это невыносимо! В России ко многому относятся по-иному: в школах дети посещают всей толпой уборную; в бане женщины всех возрастов ходят голышом; наконец, очень много тех, что побывали в тюрьмах, где стыд совсем утрачивается; даже медосмотры проводятся без всякого учета стыдливости. Но у нас в Бессарабии увидеть себя, обнаженную в зеркале, считалось бесстыдством; мать никогда не показывается дочери голышом или отец - сыну... А тут приходится оправляться в присутствии знакомых мужчин...
Пусть от стыда не умирают, но я не нахожу слов, чтобы передать, как это мучительно!
Мы отгородили эту «трубу» простыней, но...
Постепенно мы, хоть со слезами стыда, привыкли, а эта бедная девушка, кузина Лотаря, чуть не погибла, так как получилось что-то вроде спастического паралича сфинктеров.
Может быть, глупо, что, вспоминая этот «крестный путь» в изгнание, я в первую очередь упоминаю о... нужнике (вернее его отсутствии), но... это было самое мучительное.
А голод, жажда, духота, усталость?
Возьмем питание: люди, так резко, неожиданно вырванные из привычной обстановки, до того «пришиблены», что в первое время чувства голода не испытывают. Я это пережила год тому назад, когда нас с мамой выгнали из дома: я как будто и духом не пала и уже работала на ферме (и здорово работала!), но целую неделю просто в рот ничего взять не могла! Так случилось почти со всеми, кто ехал в нашем нагоне. Когда нам раз в день приносили еду (обычно ведро похлебки с какой-нибудь крупой), то, кроме меня и еще парня, болевшего малярией, и его матери, никто не хотел есть! Так что питались этой похлебкой главным образом мы трое, и, разумеется, нам хватало.
Жажда? Мы ее испытали куда позднее. Уже в Сибири, а на первых порах ведра воды нам хватало: было прохладно, да и, кроме- того, после чего «пить», если никто почти не ел?
С духотой мы столкнулись попозже.
Ну, а что касается усталости, то многие сильно мучились оттого, что в тесноте нельзя было вытянуться. И не все могли уснуть прямо на полу. Что же касается меня, то я спала как убитая.
Если б у меня было хоть малейшее предчувствие того, что меня ждало впереди, то и я потеряла бы сон!
Нет, «мы ехали» — неподходящее выражение; правильнее будет сказать «нас везли». Везли, как нечто краденое, что нужно скрыть…
Наш состав останавливали где то за станциями. Вагоны все время закрыты. В оконца на остановках выглядывать не разрешали. Подавали в вагон то ведро похлебки, то ведро воды, то хлеб. На вопросы не отвечали и никаких жалоб, как, например, просьбы о медицинской помощи, не выслушивали.
Население нашего вагона было но составу пестрым, но в большинстве малоинтеллигентным, если не считать семьи Мунтян — учительницы сорокской профессиональной школы; остальные — лавочники, мелкие служащие, крестьяне... Были три... профессиональные проститутки. Из «дво¬рян» — только я.
Характерный эпизод: одна из проституток вела себя в достаточной мере безобразно, и из-за нее к нам повадились «в гости» конвоиры.
Однажды, когда к нам зашел начальник эшелона, я сказала ему, что у нас тут дети, девушки и было бы лучше эту девицу легкого поведения от нас забрать.
Вот слово в слово, что он мне ответил:
— Да, я понимаю: ей обидно, что ее вроде приравняли к вам — бывшей помещице, но что поделаешь? Приходится ей терпеть ваше общество...
Итак, нас везли. И никто в нашем вагоне не имел представления, через какие места нас везут. Но постепенно я начала ориентироваться и на стене вычерчивать мелом маршрут.
Получилось что-то вроде географической карты, составленной по случайно услышанным или прочтенным названиям.
Название Первомайск мне ничего не сказало. Кажется, это Раздельная? Зато Кременчуг сразу поставил все на место.
Так вот он, Днепр, который чуден «при тихой погоде». Впечатления он не произвел, как впоследствии и Волга.
Должно быть, для того чтобы оценить красоту, надо ее наблюдать не из узкого оконца телячьего вагона, когда за спиной — деревянная труба, заменяющая нужник, препятствует вдохновиться даже на самом деле красивым видом.
А сам город Кременчуг, по крайней мере та часть, через которую мы проезжали, произвел очень отрицательное впечатление: мы привыкли, что дома, даже самые бедные, чисто выбелены, окна застеклены, промыты, окрашены, а то, что мы видели, было грязно, обшарпано (будто «черт граблями причесал», говорили у нас в вагоне); вместо стекол — то кусок фанеры, то картон или просто тряпки.
Дальше — хуже.
Украина, прекрасная Украина с вишневыми садочками, белыми мазанками, где ты?! Встречались деревни с заколоченными домами; были и какие-то полуземлянки, крытые гнилой соломой. Садиков с вишнями, подсолнухами и мальвами что-то очень мало.
А поля! Большие, безбрежные. Только никак не разберешь, чем засеяны. Пшеницей? Сурепкой? Осотом? А «огрехи» не повторятся?
Нет! Богатая Украина выглядела далеко не нарядно...
Но вот и Полтава. Сады. Много садов. Сразу чем-то напомнило Бессарабию. Но... отчего они в таком ужасном состоянии? Сухие ветви и даже деревья. Неокопанные, неухоженные. Нам это казалось совсем непонятным, необъяснимым... Не так представляли мы себе колхозный строй!
Харьков. Сразу видно — промышленный центр: сколько железнодорожных путей! Какое огромное паровозное кладбище! И — трубы. Множество заводских труб. Боже мой! Сколько дыма, грязи! Просто — невероятно!
Затем Воронеж, Тамбов, Пенза.
И вот мы приближаемся к Волге. Сызрань, станция Батраки, и наш поезд на мосту через Волгу — на том самом мосту, в строительстве которого принимал участие мой дед, полковник А. А. Керсновский.
Не думал он, что его внучку повезут по нему в телячьем вагоне!
О чем я думала, проезжая через этот рубеж, не раз бывший серьезным препятствием на пути азиатских орд, рвавшихся в Европу? Я думала о том, что это будет и для меня нешуточным препятствием, если я буду пробираться из Азии в Европу, и я мысленно прикидывала, смогу ли пе¬реплыть на плоту из связанного камыша.
Вода с высоты моста казалась очень синей, какой-то выпуклой и неподвижной.
Я знала, что граница между Европой и Азией где-то дальше, по Уралу, но именно здесь, при переезде через Волгу, стало особенно ясно, что Европа остается позади.
Мама! Папа завещал мне быть тебе опорой, и ты говорила «...Tu sera mon baton de vieillesse»*. (* Ты будешь той палкой, на которую я обопрусь в старости. (Фр.)).
А теперь ты одна, в чужой стране. И ты, Ира! Ирусь, «мой сынку»! Мы были неразлучны. Но как хорошо, что тебя здесь пет! Ты сделала ошибку, выходя замуж, по... может, это тебя спасло от судьбы, подобной моей...
Увижу ли я вас, родные мои?!
Куйбышев. Город похож на огромную деревянную деревню. Поражает отсутствие деревьев, садов, украшений. Мусор, трубы и дым.
Уфа. Там впервые меня выпустили под конвоем за кипятком. Дул сильный ветер и нес рыжую пыль. Пыль была всюду — хрустела на зубах и резала глаза.
Вот тут-то, на перегоне от Уфы к Челябинску, произошла какая-то перемена в отношении к нам конвоиров: появилась сугубая враждебность, сменившая прежнее насмешливое отношение.
— Они стали злые, как осы, — сказал кто-то из нас.
В чем дело? Обрывки фраз заставляют задумываться; «...ну, теперь— прощай отпуск!» — «...и на демобилизацию нечего рассчитывать».— «Балда! Это все — пустяки! Отпуск! Увольнение! Тут не тем пахнет!»
Урал! В том месте, где мы его пересекали, горы похожи на покатые холмы, поросшие лесом. В долинах — пашни. Ничего похожего на то, что я привыкла называть горами. И почему-то запомнилась такая картина: возле полотна группа скал, и на самой высокой из них — козел на фоне заката. Большой, рогатый, бородатый, он гордо тряс своей бородой. С тех пор при слове «Урал» у меня перед глазами этот козел. Может быть, просто я ему завидовала. Ведь он свободен...
Взбираясь на перевал, поезд полз очень медленно, и так заманчиво выглядели леса, тянувшиеся до горизонта и подходившие к самой железнодорожной насыпи! Ночью был переполох. Мы долго стояли в лесу. Кто-то ходил. Щелкали-двери. Заходили и к нам. Пересчитывали. Говорили, что из одного вагона кто-то бежал, разобрав пол. Все население вагона было наказано за то, что не помешали побегу.
Я не помню, кто первый сказал, что где-то здесь — невидимая черта, отделяющая Европу от Азии. Мелькнуло, помнится: уж не сама ли Азия шагнула к нам, через Днестр почти год назад? И может, мы теперь всего-навсего возвращаем ей визит?
Сердце дрогнуло, когда мимо промелькнул простой каменный обелиск. Ту сторону, на которой стояло— «Европа» и расстояние до Москвы, я не успела разглядеть, зато долго смотрела вслед убегающему обелиску с надписью «Азия» и «расстояние 8000 км», а до чего, я не успела раз¬глядеть. Поезд дугой обходил обелиск, и долго-долго глядела я ему вслед.
В Челябинске мы были ночью, и нас решили накормить, так как в Уфе ничего, кроме воды, не дали. Против обыкновения еду не принесли в вагон, а вызвали желающих пойти за баландой с конвоиром. Пошли я и Цуго, мелкий чиновник, взятый с семьей (жена и три девочки).
Пока мы ожидали, к нам подошел какой-то рабочий.
— Откуда эшелон? И кто вы? За что это вас?.. — Не успел закончить свой вопрос, как конвоир грубо его оттолкнул со словами: «Проходи! Не позволено!»
Рабочий зло плюнул, отошел па несколько шагов и громко крикнул:
— Недолго вам баб и детей с винтовкой гонять! Скоро самих в такие вагоны погрузят. Недолго ужо! — И он скрылся в темноте.
А между тем наш поезд продолжал свой путь. Однако чем дальше мы продвигались на восток, тем чаще останавливался наш эшелон на каком-нибудь полустанке, на запасном пути.
И долгие часы стояли. И ждали. Чего? Кого? Все реже, все хуже нас кормили. Иногда казалось, что о нас попросту забыли и сами не знают, зачем и куда везут.
Зато все чаще мимо нас проносились воинские эшелоны — теплушки с солдатами, платформы с военной техникой, укрытые брезентом, с часовыми.
И все это с песнями, под звуки гармонии мчалось навстречу нам.
На запад, на запад!..
Вторая декада июня 1941 года подходила к концу...
Один день мне особенно запомнился.
Было это где-то между Петропавловском и Омском. Жаркий июньский день. Кругом — бескрайняя равнина, усеянная мелкими озерцами и березовыми колками (перелесками). Жара ужасная, невыносимая. Не наша, бессарабская, сухая жара, а как в паровой бане — влажная, липкая.
Железная крыша вагона раскалилась, как духовка. Двери заперты. Два узких оконца выходят на юг, и кажется, что сквозь них в вагон льется не воздух, а что-то густое, удушающее.
Единственное облегчение - это лечь на пол и подышать в щели на полу. Воняет мочой и экскрементами, но все же воздух немного прохладней.
Мы по очереди ложимся к щели «подышать».
О еде никто не думает, хотя нас забыли накормить, но голод нас не мучает.
Зато жажда...
Боже мой! Это описать нелегко, это надо испытать...
А кругом вода. И каждое озеро усеяно темными точками.
Что это такое? Неужели...
Перевожу взгляд на озеро, подходящее к самой насыпи. И все становится ясным.
Я слыхала о том, что бегемоты жаркую часть дня проводят в воде, но чтобы коровы спасались в воде — этого я не знала. Тем не менее это коровы. Они входят в воду и погружаются так, что лишь ноздри из нее торчат. И иногда рога. Даже уши, уши, которые всякое животное бережет от воды, находятся под водой.
Нет, это не жара заставила их нырять! Я вспоминаю: бич Сибири — комары, мошка, разные мухи, овода (пауты) и пр., и пр., вполне оправдывающие образное имя собирательное - гнус.
Но в озере купались не одни коровы: наши конвоиры, кроме тех, разумеется, кто был на посту, резвились, как дельфины: голые тела, хохот, брызги...
А мы в духоте изнывали от жажды. Ведь можно же было хоть двери | приоткрыть? Кругом степь. Ведь никуда не денешься все равно.
А тут, рядом, в соседнем вагоне, женщина, та, что родила во Флорештах, высунувшись из окна (в их вагоне окна были, как в IV классе), обращается ко всем военным, что проходят мимо. Она твердит одно и то же: просит воду для ребенка.
В ее голосе отчаяние и вместе с тем покорность.
Еще и еще обращается она к часовому. Никакого внимания! Да это! и неудивительно: она говорит по-молдавски, и хотя указывает на ведро и на воду, но...
Хочу верить, что он просто не понимает.
Вот он поравнялся с нашим вагоном.
- Товарищ боец! - обращаюсь я к нему.—-Эта женщина родила в поезде. И вот пошла уже вторая неделя, а ребенок не купан, и пеленки нестираные. Распорядитесь, чтобы ей разрешили постирать тряпки, а то ребенок заживо гниет!
Никакого внимания. Будто и не слышит.
Дожидаюсь, когда начальник эшелона проходит вдоль поезда, и повторяю просьбу, заклинаю его во имя человечности не губить неповинного младенца.
- Это вас не касается! И не суйтесь со своими советами!
Кровь ударила мне в лицо, будто что-то сжало виски.
- Ребята! - крикнула я.— Поможем этой женщине и ее ребенку! Василика, Ионел, стойте у дверей, и как только я крикну «gаtа» (готово), нажмите, чтобы она открылась. А вы, Данилуца, держите меня за ноги, чтобы не вывалилась из окна, и тащите в вагон, как только, крикну «gаtа».
Затем, высунув голову из оконца, я сказала по-молдавски женщине; «Приготовь ведро, сейчас подам тебе воду».
Вооружившись поповским зонтиком, большим, полотняным, ручка крюком (попа забрали от нас во Флорештах, но зонтик его остался у попадьи), я нырнула в оконце. Оно было узким, и трудно было предположить, что в него можно пролезть, но я, к счастью, хорошо напрактиковалась дома, в окне коровника: нужно было только сунуть голову боком и одновременно — правую руку. Крючком поддела засов (днем он был просто наброшен на крюк) и сдернула его.
—Gаtа! — крикнула я.
Дверь скрипнула и поползла, постукивая колесиком.
Я выпрыгнула. Солнце ослепило меня, от вольного воздуха дух захватило. Прыжок — и я у соседнего вагона. Хватаю ведро.
В три прыжка я очутилась у воды, зачерпнула и, расплескивая воду, карабкаюсь вверх по насыпи.
Переполох. Голяки выскакивают из воды. Все мчатся ко мне. Но дудки! Я уже у вагона и подаю женщине ведро. Половину воды вылила себе в рукава, но, слава Богу, ведро уже в окне.
Со стороны паровоза мчится начальник эшелона и орет: «Товарищ Соколов! Отчего не стреляете?» — а конвоир, бегущий с другой стороны, в тон ему кричит: «А вы чего сами не стреляете, товарищ старший лейтенант?»
Я стою, скрестив руки. Не стоит возвращаться в свой вагон: зачем навлекать неприятности на товарищей.
С двух сторон меня схватили за руки и с проворством, достойным лучшего применения, надели наручники.
Так, не доезжая Омска, я впервые познакомилась с тем, что всегда считалось символом жандармского произвола, — наручниками.
А, собственно говоря, не являлась ли вся эта эпопея самым безобразным видом произвола?
Надев наручники, меня всунули в какой-то железный шкаф, с коленчатой вентиляционной трубой, находившейся в служебном вагоне.
— До прибытия на место будешь в карцере!
Ага! Значит, это и есть карцер? Что ж, неплохо. Темно. Но вентилируется неплохо. Даже приятно. Я знаю много песен. И в те годы голос у меня был неплохой. Вот я и стала распевать. Откровенно говоря, мои вечно вздыхающие товарищи по несчастью довольно-таки надоели, и я решила насладиться одиночеством.
Вот только наручники...
Чертовски неприятно, когда запястья прижаты вплотную одно к другому.
Я и золотой браслет, подаренный мне бабушкой, и тот никогда не носила... за его сходство с наручниками.
Часа через два, когда я уже дошла до украинских песен и старательно выводила:
Казал козак насыпаты высоку могылу
Казал козак посадыты в головах калыну,—
дверь открылась, и меня вывели пред светлые очи начальника эшелона:
— Ну что, Керсновская, будете и впредь проявлять неподчинение?
— Обязательно! Обещаю всегда помогать тем, над кем вы издеваетесь!
Наручники, однако, с меня сняли, и я вернулась в свой вагон.
Единственным результатом было то, что впоследствии на меня обращали сугубое внимание, и на остановках и пересадках я всегда слышала:
— Где Керсновская?
Как будто бы я была если и не пуп земли, то по меньшей мере пуп эшелона.

Война, Кузедеево. Паспорт. К месту вечного поселения
В этом страшном слове нет ни одной свистящей шипящей или рокочущей буквы.
Но это слово — жуткое, роковое.
Серый, мутный рассвет едва пробивался сквозь сетку мелкого дождя. Наш эшелон стоял возле какой-то захудалой станции. Вернее, не доезжая станции.
В вагоне все еще спали, прижимаясь друг к другу и кутаясь кто во что мог, так как было прохладно.
Меня разбудил холод — я укрыла своим одеялом заболевшую девочку. Что ж, если нельзя спать, то хоть подышу у окошка свежим воздухом.
Боже, до чего вид из окошка кажется унылым! Кругом все пахнет мочой, фенолом, паровозным дымом и псиной!
Хоть бы поезд тронулся! На ходу, может быть, усну.
Где-то со стороны вокзала слышен хриплый лай громкоговорителя. Сперва я не вслушивалась: слишком далеко — все равно не разобрать! Затем обратила внимание: голос Левитана. Это первоклассный диктор: его всегда слушать приятно. Мысль бродит далеко: вспоминаю, как там, в далеком Цепилове, мы часто слушали голос Левитана.
Но сегодня он как-то сугубо торжественен. Он передает речь Молотова.
Вдруг меня словно током дернуло. Я ударилась виском об оконную раму. Кругом все поплыло... Исчез запах фенола, исчез дождь... Лишь голос Левитана как гром: «Война»...
Не помню, кому и что я говорила. Помню лишь, что меньше чем через минуту все были на ногах. Кто-то — кажется, Мейер Барзак — по-молдавски кричал соседнему вагону; те — дальше, и вскоре над всем эшелоном поднялся такой галдеж, как от стаи ворон!
Но Боже мой! Неужели я ослышалась? В этом галдеже я слышу... радость, торжество?!
Мы стояли на станции Чик возле Новосибирска.
Странные мысли приходили мне в голову! Мне казалось, что слова «Родина в опасности» могут и должны иметь лишь один результат, все внутренние разногласия должны быть забыты — цель у всех должна быть одна: прежде всего победа, а для этого любой ценой, любыми жертвами выстоять! Теперь мне даже кажется невероятным, что я могла быть до такой степени наивной! Мне казалось, что перед лицом народного бедствия мы все равны и «классовый антагонизм» должен замолкнуть. Я еще не знала, что в Советском Союзе все население разделено на огромное количество классов, враждебных друг другу; я не знала, что есть партийные высшего сорта, партийные — рядовые. Будучи сами покорными исполнителями партийных директив, они притесняют стоящих ниже. У них нет своей воли, но есть власть. Есть беспартийные — лоцманы, сопровождающие акул; есть беспартийные — роботы, есть беспартийная слякоть — люди без убеждений, без хребта. Все они не имеют права думать. В Сибири есть «вольные» — коренные сибиряки, потомки прежних каторжников; есть «лишенцы» — те, кого сослали по воле Сталина и по рескрипту Калинина, и, наконец, есть «дети лишенцев».
Очень постепенно, ценой дорого обошедшихся мне уроков, начала я разбираться во всех оттенках нашего «бесклассового» общества.
А о том, сколько видов и подвидов встречаются у бытовиков и политических и какие нюансы отличают просто пятьдесят восьмую от спецлагеря и КТР, которые, в свою очередь, подразделяются на несколько категорий, — об этом в свое время.
Поистине, в те годы вся страна была как сплошная тюрьма, где нельзя разобрать, кто палач, а кто жертва, где будущие палачи, кто - будущие жертвы.
Говорят, в этом повинен «культ личности». Кто знает?
Нет смысла описывать подробно день за днем все наши мытарства. Достаточно несколькими штрихами набросать наиболее запомнившиеся «этапы крестного пути».
Отчего-то мне казалось, что дальше Новосибирска нас не повезут. В Новосибирске наш эшелон долго катали с одного пути на другой.
Как все надеялись, что нас повезут назад! Да что — надеялись! Верили!!!
Всегда веришь тому, чего очень хочется...
Но вот мы опять едем. Смотрю на звезды. Куда? На запад? Нет... Как будто на юг?
Как жаль, что я никогда, не интересовалась географией этих мест! Все пристают ко мне с вопросами: ведь я — единственный «образованный» пассажир, но... что могу я сказать? Только то, что вижу, возделанные поля, менее убогие деревни; навстречу — поезда, груженные углем; обгоняют нас платформы с лесом.
Отчего не наоборот? Значит, везут нас туда, где шахты. Мы все (и я особенно) в ужасе.
Дураки, болваны, идиоты! Попади мы в промышленный район, было бы куда лучше! Но откуда нам догадаться?
Наконец я ориентируюсь: мы проезжаем Ленинск и направляемся в сторону Сталинска.
Опять двухколейный путь; кругом—шахты, поселки. Это и есть Кузбасс?
Да, это Кузбасс. Но здесь мы не останавливаемся. Минули Сталинск, едем дальше на юг.
Опять одноколейка. Кругом все выглядит по-иному. Кончилась степь. Пошли холмы, затем — крутые сопки. С трудом пыхтит паровоз, таща в гору длинный эшелон.
Приехали! Мы в Кузедееве.
Рыжеватые сопки.
Темный, хвойный лес. Ель, сосна, пихта, береза и даже дуб. Красивая, многоводная, вся в водоворотах река Кондома.
Говорят, следующая станция — Тельбес, золотые прииски. Там кончается железная дорога. Вообще-то линия до Таштагола, но туда поезда не ходят.
Хочется верить, что близко граница. Что? Алтайские горы? Ничего, можно осилить. А дальше? Монголия? Что это, «заграница» или еще наше? Не беда! За Монголией — Китай. Почему бы не рискнуть?

Скажу откровенно: мне здесь понравилось...
В полном смысле слона «медвежий угол». Больше того, заповедник XVIII, а то и XVII века.
Но тут колхозы, Советская власть...
В чем это проявляется? В наличии тяжелого, громоздкого управленческого аппарата, пришибленности и полной инертности крестьянства, организованного голода.
Но об этом после.
А пока нас поместили... в пионерлагерь. Крохотные деревянные домики, в которые надо входить, согнувшись в три погибели. Вековые сосны. Дальше — ели вдоль Кондомы. Смородина, малина (правда, лишь голые кусты). Но как все приятно пахнет! Какая красота! Какой простор!
Это было последнее радостное человеческое ощущение, после которого потянулись долгие годы страдания, унижения и... множества открытий.
Недолго наслаждались мы жизнью в пионерской даче. Нас разделили на группы и развезли по соседним колхозам.
Я попала в Бенжерен 2-й. Болотная местность. Сопки — амфитеатром. Внезапно несколько домиков, крытых тесом, на очень высоком бревенчатом фундаменте. Кругом вода. Лужи, покрытые красноватым налетом. Плесень? Нет. Клопы!!! Первое, что бросается в глаза, — это отсутствие людей «рабочего» возраста. Видны лишь древние деды в лаптях, гречушниках и посконных рубахах. Есть и детишки, все покрытые болячками. Ни скотины, ни птицы, ни даже собак. Зато... клопы, клопы, клопы! Все кишит ими. Стены просто шевелятся.
Надо приступать к работе: косить сено.
Трава высокая, сочная, но... всюду мочажины - под ногами хлюпает.
Есть и хлеб — пшеница! Но на нее надежды мало: из центра прислали семена, а они оказались не подходящими для слишком влажного климата.
Кого-то за это расстреляли, но пшеница от этого не поправилась, выросла на 1,5 м. и, не дав колоса полегла. Следовало бы хоть убрать «на сено», но... без «директивы сверху» нельзя.
Поэтому мы косим на полянах траву и бурьян. Косы непривычные,) короткие — «литовки». Брусков нет. Нет ни бабок, ни молотков.
Не работа, а горе.
Впервые пришлось встретиться с бесхозяйственностью и организованным голодом. А также с тупой покорностью.
Хлеба нам не полагалось. Выдали заплесневелое пшено. В чем же варить?
Со мной была женщина из Водян. У нее трое сыновей и дочь в возрасте от 14 до 19 лет. Когда, еще в Бессарабии, 13 июня ее с детьми среди ночи угнали в ссылку, они так растерялись, что взяли с собой… зажженную лампу и вазон с геранью.
В Бенжерене 2-м предполагалось, что после сенокоса мы организует овцеводство на бессарабский манер — так, чтобы доить овец и изготавливать «брынзу».
Все это осталось в стадии проекта: нас в спешном порядке вновь собрали в Кузедееве, посадили в вагоны и...
Куда нас еще повезут?..
На сей раз, не надо было подгонять. Можно было и не запирать двери вагонов. Отпала необходимость в проверках. Ведь все были уверены, что мы едем домой.
Признаюсь: поверила и я...
Разум говорил совсем другое. Там — война. Кто же станет возвращать ссыльных... на фронт? Особенно женщин и детей (а таких было большинство: ведь большую часть мужчин куда-то угнали). Даже если перед лицом такой угрозы, как война, мозги у наших притеснителей просветлели, то при всем желании они не могли катать наши эшелоны по путям, которые были нужны для перевозки войск.
Кроме того, следовало уже понять, что страх порождает жестокое? если до начала войны с нами обошлись так варварски, то... на что можно было еще рассчитывать, когда война уже началась? Лишь на усугубление жестокостей.
Но все хотели надеяться.

Как я уже говорила, я попала в ссылку уже после того, как ссыльных вывезли из Сорок. И получилось так, что при мне сохранился паспорт. В Кузедееве некий майор Медведев обратился к нам с речью о доверии, о заботе о нас, о желании нам всяческого блага и заключил словами:
«...Если у кого-либо из вас сохранился паспорт, то покажите его. Я его не отберу. Я хочу только посмотреть... Я его верну — это я обещаю...»
Я шагнула вперед и протянула ему свой паспорт. Он его и по сегодняшний день рассматривает...
— Домнишора Керсновская! Ну как можно быть такой доверчив Ай-яй-яй! Кому это вы поверили? - встретили меня, укоризненно покачивая головами, мои товарищи по несчастью.
Когда я напомнила майору Медведеву о том, что он обещал паспорт вернуть, он дал мне расписаться в том, что я... пожизненно ссыльная.
И вот мы снова в Новосибирске. Опять нас катают с пути на путь.
Скорее! Да скорее везите же нас домой!
Приехали! Вылезайте!
Что это? Пахнет сыростью, вода... Речной вокзал. У причала – баржи.
Вот это домой!
Значит... нас повезут... на север?!!
Не всех: одному пожилому еврею (в Сороках он был «шапочником» — шил картузы «керенки» из старых брюк) сделалось дурно. Из горла хлынула кровь, и через несколько минут он был готов.
Труп оставили на берегу, прикрыв лицо картузом, а плачущую семью — двух старух и полдюжины ребятишек — погрузили в баржу.
Шлепают плицы. Топают матросы в широченных шароварах с множеством складок на поясе.
Едем. Все дальше и дальше на север.
На каждой остановке часть ссыльных выкликают по списку.
Домника Андреевна Попеску дает мне совет: «Постарайтесь проскочить на берег с нами! Чем дальше на север, тем хуже! Здесь есть хоть колхозы, а там дальше — только лесоповал».
Лесоповал? Ну и слава Богу! Что мне в колхозе — лен трепать? Другого тут нет... Ну, а на лесоповале я сумею доказать... и т. д. Увы! Всегда так.
О том, как мы приехали в Молчаново и о разочаровании женщин, надеявшихся, что там их ожидают мужья, я уже упоминала.
Опять слезы. Не первые. И не последние.
Если собрать все слезы, пролитые в Сибири... То, пожалуй, будет понятно, отчего там столько болот и трясин... бездонных, как страдания неповинных людей.
Вниз, вниз по течению! Сперва — на пароходе, затем — на катере, потом — на «паузке».
И вот мы в Суйге.
Дикий вид имел наш табор на берегу.
Пестрая, разношерстная команда. Большинство — неработоспособные.
Что ждет их впереди?
Они расположились у костра. Что-то варят. Говорят. Я улеглась у корней двух сосен, замоталась в одеяло и попыталась уснуть.
Но комары и горькие думы долго не давали покоя.
Не верилось мне, что мы уже у конца пути. Нет! Здесь нас не оставят! Эти места уже обжиты, а с другой стороны леса уже уничтожены, то малое, что осталось, едва обеспечивает работой коренное население.
Нет! Не радуйтесь: здесь нас не оставят...
Утром оказалось, что я права. Нас еще раз пересчитали: детей, стариков и женщин оставили в Суйге, обрекая их на медленную голодную смерть, а всех работоспособных погнали дальше.
Неизвестность устрашала, и многие вполне работоспособные сумели откупиться и остаться в Суйге: это все же центр, и как-никак жить можно под крышей.
Признаться в противоположность моим товарищам по несчастью, меня не страшило будущее. Напротив! Несмотря ни на что, теперь, когда над головой было снова небо и воздух так чист, так приятно пахло смолой, что мне казалось — самое тяжелое позади, а все остальное зависит от нас, самих. Ведь предстояло работать, а в том, что касается работы, я была вполне в себе уверена.
А пока что — это даже интересно.
Мы шли по самым невероятным дорогам, вернее — по полному бездорожью. Под ногами хлюпала вода — почва вообще зыбкая — вода в том году сошла лишь в июне. Всюду были озера, лужи, заводи, потоки. Попадались очень красивые группы сосен, отражавшиеся в протоках, так называемых старицах, поросших осокой и высокими цветами.
Так мы добрались до Черкесова. где большая часть «путешественников», выбившись из сил, осталась ночевать; мы же - Лотарь с матерью, Иванченко, Зейлик и, разумеется, я — сели в лодку и продолжали путь по старице. Временами это была широкая река; временами — совсем мелкая и узкая, заросшая осокой, проезжая по которой мы часто чиркали по дну.
Лишь на второй день к вечеру мы добрались до своей лесозаготовки — барака на берегу Анги.

Анга. Дети в лесу. Напарница. И мы ходим в гости
Анга. С этим именем связано много открытий, подвигов и разочарований. Но больше всего приходилось удивляться. Ежедневно. И по нескольку раз на дню. Удивляло меня, что барак, только что приплавленный в разобранном виде, оказался... полным клопов. Удивлялась и полному отсутствию не то что комфорта, а элементарной заботы о рабочем скоте, которым мы в данном случае являлись.
Не было нужника. На нарах все спали вповалку, и места не хватало. Не было посуды. Баланду нам варили и подавали, но... во что было ее получать? Самый счастливый оказался Зейлик со своим ночным горшком, у Лотаря была консервная банка, у меня — кофейник. Остальные пользо¬вались туесками — посудой из березовой коры.
Мы начинаем валку леса.
Прежде всего, надо проложить узкоколейку для вывоза леса к речке Анге, где закладывалось катище — место, где складывают штабелями лес на крутом берегу. Зимой лес скатят на лед и весной сплавят мулем (не плотами). На Чулыме лес свяжут в плоты и сплавят в Обь, а там катера потащат плоты вверх по Оби, где в Томске и Новосибирске древесина будет переработана.
Но это будет зимой. А пока...
Первый враг — комары. Это хуже голода... пока что. С голодом мы познакомимся зимой, а сейчас нас выручают грибы.
Единственное спасение — дымари — костры из березовых гнилушек. Справа — дымарь, слева — дымарь. Переходишь к следующему дереву — волочишь свои дымари. И еще деготь в смеси с рыбьим жиром: наливаешь на руку эту вонючую смесь, смажешь за ушами, шею и лицо, и это дает возможность минуты 2 — 3 не страдать от укусов.
Не все страдали в одинаковой степени. Хуже всего страдал Дрейман. У него температура поднялась до 40°; он весь распух и кровоточил. Что с ним сталось, не знаю: он куда-то исчез.
На втором месте была я: лицо распухло, веки закрывали глаза. Чтобы увидеть ноги, надо было пальцами приподымать веки. Все тело зудело, горело и ныло; язык пересох, я чувствовала интоксикацию.
Но я пыталась шутить: это помогало терпеть.
Зато вечером, после гонга в 7 ч., я устремлялась бегом к речке, раздевалась второпях и кидалась в воду. Пока я бежала к воде, комары летели тучей за мной; пока я раздевалась, они облепляли все тело. Но хуже всего было снова одеваться, огромные пауты с разгону впивались в мокрое тело — так, что брызгала кровь.

Нет. Речь идет не о Ване и Маше. И не о мальчике-с-пальчике. Это дети 11 —14 лет из поселков Черкесово и Каригод. Это школьники. Они обязаны работать на лесоповале.
Специально детской нормы нет, а выполнить нечеловеческую норму лесоруба им не под силу. Но эта работа дает им право купить себе хлебный паек—700 граммов. Но даже если бы они предпочли получать паек иждивенца—150 граммов, им бы этого не разрешил леспромхоз, чьими крепостными является все тамошнее таежное население. Круговая порука: за детей отвечают родители, а за родителей — дети.
Четырнадцать таких мальчишек и девчонок даны мне для вспомогательных работ на узкоколейке.
Они дети, но вместе с тем в них что-то взрослое: все эти дети родились кто на Украине, кто в Алтайском крае и пережили все ужасы раскулачивания и ссылки. Им тогда было 5 — 6 — 7 лет, но это (да и жизнь на новой родине) наложило особый отпечаток на них, на их не по-детски серьезные разговоры.
Каждый из них рассказывает мне вкратце историю своей семьи, ее мытарств, кто и где умер... Есть очень хорошие рассказчики. Например, все ребята Турыгины—Павлик, Шура и Вася. Рассказ Шуры производит прямо-таки потрясающее впечатление.
Наконец, очередь доходит до Таи — высокой, стройной и на редкость миловидной девочки 14 лет.
— А твой отец тоже ссыльный?
— Нет, — с гордостью отвечает Тая, — он вольный,
— Как же это я его не видела? Где он?
— Он — в тюрьме!
— ?
Один вольный, и тот в тюрьме!..
Оказывается, он был продавцом, совершил растрату и потому решил; «семь бед — один ответ»... и отпраздновал именины бабушки: «...все равно бы его посадили, так он хоть угостил всех на славу — из восьми килограммов конфет брагу наварили! И пироги были!»
До чего все это мне казалось диким!
А как дети ждали 1 сентября—начала занятий в школе! Но пришло 1 сентября и... начальник леспромхоза отменил на этот год учебу:
«Война! Пока не уничтожим фашистов — никаких учений».
В ту зиму работали в лесу все. И самые слабенькие ребятишки — одиннадцатилетний чахоточный Володя Турыгин и десятилетняя Валя Захарова были счастливы, что получили «легкую» работу кольцевиков: в любую погоду — и в метель, и в 50-градусный мороз отправлялись они с сумкой почты — отчетов, рапортов, доносов из Усть-Тьярма в Суйгу, больше 50 километров в один конец. И это ради 700 граммов хлеба...
Трудно было бы подобрать мне менее подходящую напарницу, чем Анна Михайловна Мунтян.
Учительница, и как все учителя (и железнодорожники) королевской Румынии, очень «передовая». Она и ее муж — члены профсоюза. В Сороках они совместно с большинством педагогов организовали на паях кооператив: был у них магазин, были дачи на море — дома отдыха для учителей и лагеря для детей. Они молились на СССР, верили «...как турок в Магомета», что не помешало им в ту печальную ночь—13 июня — попасть в телячий вагон. Больше того, самого Василия Мунтяна, передового деятеля профсоюза еще во Флорештах, забрали с сыном жены от первого брака, Лотарем. Парень лет 19 — 20, студент Бухарестского университета, не значился в списках репрессированных и добровольно последовал за матерью. Когда же отбирали самых крепких для отправки на наиболее трудную рабочую точку, то тут уж мать последовала за сыном.
Так мы очутились на Анге, где и образовали своего рода «коллектив» как представители интеллигенции.
Лотарь еще с одним парнем, местным, занялся доставкой рельсов для узкоколейки (их привозили на лодке из Черкесова), а мы с Анной Михайловной занялись прокладкой трассы: мы валили, а где нужно, выкорчевывали деревья, а дети откатывали их в сторону и убирали ветви и вершины; затем мы производили нивелировку почвы.
Анна Михайловна — моложавая, кудрявая блондиночка, вся будто бы сложенная из сдобных булочек, была очень старательной напарницей. Пожалуй, слишком старательной, а поэтому неосторожной. А тайга неосторожных не любит. На каждом шагу она попадала в беду, и однажды я едва (буквально в последнее мгновение) успела ее выхватить из-под дерева, которое «пошло винтом» — т. е. упало не туда, куда было подрублено. К счастью, я успела вцепиться в широченные брюки из «чертовой» кожи и отбросить ее в сторону.
А вообще она была очень симпатичная женщина, долго крепилась, не падала духом.
Дома, в Сороках, она преподавала... кулинарию в женской профессиональной школе. Она окончила специальное кулинарное училище в Швейцарии, очень любила свою профессию и была большой лакомкой.
Ей пришлось, безусловно, хуже, чем мне: я уже почти год проходила «предварительную подготовку», и все те невзгоды, что я за этот год перенесла, подготовили меня к лишениям, а к физическому труду я до того была привычна.
А ей-то, каково было ей?
Прямо из дома, уютного, как бонбоньерка, да в телячий вагон! Сегодня — в кругу семьи, в привычной обстановке, а завтра? Она — лесоруб; муж — в тюрьме, что ли? Сын... при ней, но легко ли матери сознавать, что из-за нее юноша, перед которым, казалось, была светлая будущ¬ность — карьера инженера, девушка, с которой у него наклевывался роман, — и вот он, ее сын, в болотах нарымской тайги... Вчера еще единственная ее забота была приготовить что-нибудь вкусненькое — такое, что пальчики оближешь. А тут? Пайка хлеба и 2 раза по 0,5 литра жидкой баланды, о которой говорят «крупинка за крупинкой бегает с дубинкой».
Сколько раз она говорила:
— Ах, Фросинька, как я завидую вам и Лотарю! Вы можете есть этот черный хлеб, а я — ну никак не могу! Я отдаю почти всю свою пайку Лотарю. Мы получаем сразу на двоих, и я себе отрезаю лишь тоненький ломтик!
И так длилось довольно долго. Но настал день, когда ее румяные щеки-яблочки поблекли и все те «булочки», из которых она как бы состояла, растаяли, тогда... О, тогда она оценила вкус черного хлеба!
Тогда она не только стала получать отдельно от сына свою пайку, но рычала, вырывая из его рук хлеб...
Но это было позже, значительно позже.
Казалось бы, жизнь, как говорится, «не до жиру, быть бы живу».
Работа в лесу с 7 до 7 — 12 часов. Работа тяжелая, напряженная, непривычная; от голода «кишка кишке кукиш кажет», после ужина вместо того, чтобы отдыхать, мы с Лотарем ходим в Черкесово в ларек за хлебом. Это значит еще километров 6 — 7 топкими тропинками (теперь даже как-то не верится, что нам не пришло в голову выговорить себе хоть какую-нибудь мзду за эти путешествия: ведь носили мы хлеб десятку людей и к каждой пайке аккуратно прикалывали палочками довески); ночь не приносила отдыха, так как в бараке, несмотря на два дымаря (таз с березовыми гнилушками у входа, а другой — в глубине), комары всю ночь не давали покоя.
И все это без выходных.
И все же мы с Лотарем затеяли сходить в гости в Суйгу — к тем счастливчикам, которые там остались.
В оба конца ни больше ни меньше—108 км.
Мы еще не знали, что это такое — выбиться из сил и как нужно беречь эти силы.
Но откуда выкроить время?
Оказия подвернулась сама: понадобились люди, чтобы ночью грузить сено на паузки—катера.
После ужина мы с Лотарем бежали в Черкесово. Если паузок нас ждал, мы его грузили; если его еще не было — подвозили сено к берегу и, в ожидании паузка, на несколько минут погружались в мертвый сон.
В четверг и пятницу мы так и работали: днем — в лесу, ночью — на погрузке сена. Мы ошалели от усталости, но в субботу, проглотив свою баланду, захватив рюкзаки, бодро зашагали... наугад. Дороги мы не знали, но... «с твердой верою в Зевеса вступает Ивик в чащу леса».
Мы бодро тронулись навстречу неизвестности. Должна же быть какая-нибудь дорога. Во всяком случае, от Харска она будет. А до Харска? Эх! Как-нибудь!
На все воля Божья! В данном случае Его воля была, чтобы мы не заблудились в чащобе, не утонули в трясине или в реке.
Следует заметить, что в той части Сибири очень своеобразный грунт: не то золота, не то мельчайший песок, подобный тому, что в песочных часах. Рельеф почвы абсолютно плоский, но с большим уклоном к западу, а поэтому все речки быстрые и глубокие, как щели, по которым бежит вода.
Мостов, по крайней мере, таких, как это понимаем мы, нет. Их заменяют поваленные через поток деревья и к ним шесты: берешь шест и, перейдя на другую сторону, его там оставляешь; есть кладки на сваях, вбитых в дно. Малейший паводок, и кладку заливает, поэтому, чтобы ее нащупать ногами, вдоль кладки ряд жердей вроде перил.
Самое же оригинальное — это мост-фантом, мост-привидение, или попросту— плавучий мост.
Кто его не видел, не поверит, что нечто подобное существует в XX веке.
Видала я на Кавказе висячие на стальных тросах мосты, но если вместо стальных тросов — лишь черемуховые вицы, и этими же вицами связаны между собой бревна?.. Весной в паводок мост всплывает, выпячиваясь «брюхом», но осенью, когда вода спала, испытываешь жуткое чув¬ство при виде глубокого каньона, в котором течет река, просто диву даешься, как он держится.
Впрочем, вообще весь этот поход «в гости» был немного чудом, и остается лишь удивляться, что все окончилось благополучно.
Стемнело, к счастью, уже после того, как мы по кочкам перебрались через мост. Кочки под ногами качались, а зеленый лужок оказывался коварным зыбуном. Когда стемнело, то выяснилось, что Лотарь близорук и ночью ничего не видит. К счастью, у меня зрение было очень острое, и ориентировалась я по звездам хорошо (идти надо было все время на юг). Я скинула куртку и пошла вперед, а Лотарь не терял из виду мою белую холщовую рубаху.
Незадолго до полуночи мы прошли через спящий Харск. Дальше можно было идти более уверенно. Немыслимая колея, пересеченная корнями и болотами, то лепящаяся по косогору, то теряющаяся в мочарах, могла считаться, по сибирским понятиям, хорошей дорогой.
Когда побледнели звезды и небо стало какого-то нездорового бледного цвета, предвещавшего рассвет, мы вышли на пойменный луг, на котором темнели копны.
Тут-то мы почувствовали нечеловеческую усталость и, едва добравшись до ближайшей копны сена, рухнули к ее подножью, даже не подмостив себе под бока сена.
Пока я извлекала из рюкзака одеяло, Лотарь уже спал. Примостившись рядом, я укутала нас обоих одеялом и провалилась в небытие, как принято говорить.
Солнце взошло, когда я проснулась. И слава Богу! Если бы оставить Лотаря спать, сколько он захочет, то... пришлось бы топать обратно на Лигу, так и не побывав на Суйге.
Не без труда я его растолкала и, помывшись у ручья, мы бодро зашагали.
Вот и смолокурня. Отсюда рукой подать до Суйги. То-то обрадуются нам наши «товарищи по несчастью».

В Суйге. Поход за картошкой
Нет, пожалуй, в несчастье дружба глохнет.
Там, в домике на Анге, мы представляли все иначе. Мы жили надеждой, и настроение было бодрое; тут надежда уже угасла, все были как пришибленные.
Признаться, я только теперь присмотрелась к Суйге. Верней — к русской, именно советской русской деревне. Да еще расположенной в сердце северной тайги. Кузедеево, Бенжерен 2-й промелькнули не как деревни, в которых живут, рождаются и умирают люди, а как театральные декорации, нечто выдуманное; эта же самая Суйга, когда я ее в первый раз видела, промелькнула как призрак.
Теперь я на нее посмотрела совсем другими глазами. И то, что я увидела, сжало холодной рукой мое сердце.
Нет, не такими я ожидала встретить своих земляков! Повсюду царило уныние, все были деморализованы. Я еще не имела опыта в оценке людского страдания и поэтому осудила их слишком строго.
Я привыкла в Бессарабии к гостеприимству, и меня сразу покоробила та натянутая атмосфера, которая встретила нас (вернее, меня) у Слоновских.
Мать Миньки Слоновского, которую в Сороках я знала как жизнерадостную, еще не старую, хлопотливую и хлебосольную хозяйку, уныло сидела, нахохлившись, у погасшей плиты, и жаловалась. На все: что есть нечего, что даже топлива нет и что она больна и измучилась...
Я поняла, что здесь и кипятку не дождешься, и что мое присутствие мешает ей угостить племянника — Лотаря. Я не рассчитывала на угощение, но хотела отдохнуть и послушать разговор о том о сем. Впрочем, в глубине души полагала, что и на мою долю найдется хоть немного по¬хлебки из грибов, приправленной мукой...
Но создавшаяся атмосфера стала невыносимой, и я вышла, сказав, что поброжу по селу.
Я бродила, и комары уныло жужжали вокруг.
Встречные глядели враждебно. Если это были местные, у которых мы явились «отбивать кусок хлеба», — это было вполне естественно, если же это были свои, то они предпочитали меня не узнавать; им было неудобно не пригласить меня, и это тоже было понятно. За истекший месяц они пообносились, похудели... Одним словом, выцвели.
После полудня мы отправились в обратный путь. Лотарь был рад: Минька обещал прийти на нашу лесосеку со следующей партией рабочих. Он с восторгом рассказывал, как поел картошки с молоком... Я солгала, что тоже поела. Не уточняя, что поела я тот ломтик хлеба, что принесла с собой.
Перед рассветом мы были в Анге, и почти не отдохнув, захватили топоры и пошли на работу.
Дней через десять действительно прибыло «пополнение», и с ним— Минька и Елена Греку, наша «сдобная» попадья.

Тесно стало в бараке. Кроме нас, бессарабцев (а было нас человек восемь), прибыло с полдюжины колхозников — вольных. Холодало, и установили печурку — камбус — чугунную, разборную.
Назначили и дневальную — молодую, изможденного вида женщину, незамужнюю, но с ребенком. Мальчишке — звали его Потапкой — было года два. Ходил он еще в рубашонке и не умел говорить ничего, кроме двух слов: «мамка» и «си-ти-ти», что должно было обозначать «есть хочу». (Сибиряки вместо «есть» говорят «ись» или «исть».)
Что меня поразило, так это та житейская мудрость, которую успел приобрести этот юный гражданин, едва вышедший из эмбрионального состояния.
Прибывавшие к нам на лесоповал колхозники привозили с собой продукты, полученные в своих колхозах. Ассортимент, может быть, не отличался разнообразием, но... разве можно было сравнить похлебку с солониной или вяленой рыбой, заправленную картошкой и овсянкой, и хлеб — пусть овсяный, но отрезаемый такими аппетитными ломтями, — с нашим голодным пайком? И все же мы, ссыльные лесорубы, получали больше, чем уборщица-дневальная. А ее ребенок получал вообще лишь 150 граммов хлеба и ему как «иждивенцу» (там я впервые встретилась с этим словом) не полагалась даже наша жидкая баланда.
Вот сцена, которую я наблюдала, притом неоднократно.
Садится вольный верхом на скамейку и начинает жадно чавкать.
Потапка голоден. Как ни урезает себя мать во всем, Потапка все равно голоден. Казалось бы, вполне естественно голодному ребенку подойти к тому, кто ест, чтобы тоже поесть? Но он знает: никто ничего ему не даст. Он не может еще сформулировать фразу: «человек человеку — волк», но он чувствует эту горькую истину.
С тоской глядит он на чавкающего дядю... Он даже не подходит, а напротив, отворачивается, бежит к маме и, лишь зарывшись лицом в ее юбку, судорожно и неутешно плачет.
Педан, из вольных, однажды сказал мне: «В Харске один человек (фамилию я забыла) переезжает в Кривошеино на Оби. Он все распродает. Может, продаст тебе? Попытай счастья!»
Нам обещали «выходной». Я предлагаю Лотарю и Миньке сходить попытаться.
Они отказываются наотрез: «Мы с Минькой решили сходить в Черкесово. У нас есть деньги, и мы там наверняка найдем молока и рыбы».
Но я решила идти одна...
Задолго до рассвета сунула я в рюкзак пустой мешок, взяла клюку и пошла.
20 верст туда и столько же обратно. Надо спешить: осенний день короток.
Серебрится иней. Под ногами хрустит замерзшая трава. Я бодро шагаю, легко перепрыгивая попадающиеся на пути ручьи. Теперь я только удивляюсь: откуда бралась сила? И бодрость? Я еще не чувствовала слабости, на которую жаловались другие, но... У меня не было бюстгальтера на смену, и вначале меня это беспокоило: как быть, когда он порвется? Но вот пришло время, и я, выбросив порвавшийся бюстгальтер, с удивлением заметила.., что эта деталь туалета мне не нужна. Должна заметить как курьезный факт самозащиты организма, что у меня прекратилась менструация. В последний раз она была в тот день, когда нас выслали—13 июня; через месяц—лишь сильно болела голова и только. Продолжалась эта пауза ...4 года.
До Харска я добралась благополучно. Больше того, я сумела купить 3 пуда картофеля. 3 пуда! Это целое богатство.
Нелегко было уговорить продавца. Он предпочел бы продать ее своим... Ведь к нам — пришлым нахлебникам — отношение было скорее враждебное... И не только оттого, что мы являемся конкурентами, претендующими на тот хлеб, которого там, в Нарымском краю, так мало, а оттого, что мы все те годы, что они страдали и умирали с голоду, все эти годы мы в Бессарабии жили в сытости и покое, уверенные в завтрашнем дне.
А эта «ретроспективная зависть»... все равно — зависть.
И вот картошка куплена: 1/2 пуда — в рюкзаке, 2,5 пуда—в узком и длинном домашнем мешке. Нести удобно: рюкзак ловко сидит на спине, а поверх него поперек уложен мешок, так что я могу идти, даже почти не поддерживая его.
Первые пять километров — до реки Хар — я промчалась, не останавливаясь. Надо было спешить: снег, который начался еще утром, усилился. Еще таяло, но все было бело. Значит — даже эфемерная тропа и та уже не видна.
Останавливалась я около переправы, опустив мешок на высокий, выше метра, пень.
Глянула на переправу и ахнула: река прибывала — мостки посредине были уже залиты. Виднелись лишь перила...
Мутная вода казалась зловеще-черной, на берегах лежал снег. Вокруг жердей, на которых были прикреплены перила, бурлили водовороты. Впоследствии мама мне не раз говорила, что ежедневно, ложась спать, она добавляла в своей вечерней молитве: «Ангел Хранитель! Сбереги мою Фросеньку!» (так меня звали в детстве). И ее Ангел Хранитель, безусловно, не был безработным. Должно быть, плывущее бревно разломало кладку посредине реки, но я, нащупав ногой пролом, сумела через него перебраться... и не уронить картошку.
Лишь выйдя на другой берег и оглянувшись на пройденную переправу, я испугалась так, что ноги у меня подкосились.
Снег падал густой, липкий. Все вокруг приняло совсем незнакомый облик, я шла неуверенно — ведь и тот намек на тропу, по которой я прошла утром, окончательно исчез... Вскоре я убедилась, что попала не туда, куда надо. Мне стало не по себе. Но вот я снова вышла на тропу, вернее, на дорогу. Вот — барак, рядом — другой. Они пусты и заперты: люди на работе. Дальше контора. Из трубы валит дым.
Я вошла в сени. Пахнуло теплом. Я открыла двери, шагнула в комнату и... с отвращением выскочила вон.
Что я там увидела?
Я там увидела картину... полного благополучия: за низким столом вокруг большого эмалированного таза сидит семья: отец — рыжий толстяк, весь лоснящийся от жира, и пять или шесть карапузов — налитых крепышей; рядом мать — дебелая, мордатая бабища, нарезающая хлеб. В тазу — лапша с бараниной, плавающей в жире... Месяца два тому назад подобная картина могла бы меня умилить, но... теперь я сразу себе представила, сколько рабочих нужно обворовать, сколько детей можно заморить голодом, чтобы семья их начальника могла за один присест сожрать килограммов 5 мяса (не считая прочего), если на рабочего отпускают 50 гр мяса (60% — кости) и 20 гр крупы (или лапши) в сутки?
Выражение вороватого испуга и жест, которым старшие попытались прикрыть таз с мясом, подтвердили мою догадку.
Удивительное дело! То, что я испытала, было более похоже на брезгливость, чем на негодование. Будто я попала рукой в мерзкую слизь.
Я не знала дороги, наступили сумерки, я устала и промокла, и впереди было кочковатое болото и зыбуны, которые нужно было пройти засветло, но я не могла просить об услуге того, что обворовывал голодных и обездоленных невольников.
Я подхватила мешок и пошла наугад.
Какой инстинкт вел меня — я не представляю себе; еще меньше могу я объяснить, откуда брались силы? Я шагала из последних сил, и мешок, который мне казался сперва легким, прижимал меня к самой земле.
Каждый шаг казался последним.
Но вот лес поредел, я вышла на луг и... Далеко, за излучиной реки... блеснул огонек.
Какое счастье, что они догадались не потушить лампу! Я бы свалилась в полутора-двух километрах от цели.
Но какими бесконечными казались мне эти два километра.
Один шаг — и я останавливаюсь, тяжело дыша. Я не смела снять мешок, т. к. чувствовала, что не смогу его поднять с земли. Только вид огонька возвращал мне силы. Пройдя лужок, я очутилась в роще, за которой находился наш барак. Деревья заслонили огонек, и это окончательно лишило меня сил. Я свалилась.
Было далеко за полночь, когда я вновь с трудом взвалила «на горб» мешок и, дрожа от усталости, поплелась.
Вот лестница. Ухватившись за перила, последним усилием я одолела и ее, но переступить порог не смогла: я только рванулась вперед и... растянулась на пороге. Мешок картошки глухо стукнулся об пол, и я потеряла сознание.
Подняли меня Анна Михайловна и дневальная. Никто не захотел прерывать свой сладкий сон.
Да! Тогда я была лучше, чем теперь.
Я всегда старалась не приобретать «житейской мудрости», которая своей копотью покрывает все то, что в душе должно быть прозрачным, как хрусталь. И все же теперь я не была бы способна поступить так, как я поступила тогда... Я разделила картошку на пять равных долей и себе взяла лишь одну: остальное предназначалось Лотарю, его матери, Миньке Слоновскому (как его другу и кузену) и... Елене Греку (просто, как землячке).
Это была последняя картошка, доставшаяся мне в Нарымском краю.
Ох! И нелегко же она мне досталась!
А Лотарь и Минька это воскресенье провели в Черкесове — попивали молоко, ели рыбу, творог, сметану... На мою долю они «не догадались» чего-нибудь купить: то ли больше не нашли, то ли денег не хватило...
Но тогда я еще не умела отличать эгоизма от необходимости.
Не могу сказать, что я была ненаблюдательной. Просто иногда недостаточно увидеть, чтобы заметить! Вернее, понять увиденное. И труднее всего заподозрить в других то, на что сам не способен.
Я возмутилась, когда Елена Греку сказала:
— Очень бесстыдные здесь девушки! Особенно Аксинья: за миску похлебки... И даже не отойдут подальше, а прямо... рядом, у крыльца...
Увы, не только Аксинья, а и Мотя, Фрося, Нюра. Чего тут больше — голода или бесстыдства, — решить я так и не смогла.
Груня Серебрянникова — вольная. Она не была сослана, когда раскулачивали или проводили коллективизацию. Она представительница «местной аристократии», предки которой были сосланы в Сибирь за убийство еще при царях. Не то она вдова, не то мужа взяли в 37-м. Но у нее пятеро сыновей. Все от разных отцов и носят разные фамилии, к тому же птичьи: есть Ласточкин, Скворцов, Воронов, четвертый — не птичий и, наконец, пятый, Колька Орлов, который, по ее словам, сосал грудь до семи лет.
— Запрягу ему коня, нагружу в сани назем, а он отвезет на огород, раскидает, а как вернется, кнут за пояс и идет ко мне: «мамка, титьку!»,— рассказывает она с какой-то особой гордостью.
Турыгины — ссыльные. Должно быть, видали лучшие дни.
Отец — в прошлом часовых дел мастер — начитанный, образованный, но «убитый судьбой» человек. Он и вся его семья — обреченные люди: здоровье у всех подорванное, а в тайге выживают лишь сильнейшие.
Пашке — 18-й год, и далеко зашедший туберкулез. Лесоруб. Обожает книги, и сам немного поэт. И художник... рисует жилочкой на песке (бумаги нет, как нет и глины, почва там — песок и торф).
Шуре шестнадцать, и тоже туберкулез. Любит петь очень слабеньким, но верным голосом. Замечательная рассказчица: говорит плавно, красиво и очень образно. Работает тоже в лесу.
Володька, одиннадцати лет, на редкость одаренный мальчик с пытливым умом. «Ах! Если бы я мог учиться! И еще рисовать... Тетенька, давайте говорите со мной по-немецки — я выучусь, ей-богу».
И правда, работая неподалеку от меня, он постоянно меня расспрашивал и вскоре уже мог кое-как склеивать немецкие фразы.
Зимой он работал кольцевиком — носил почту из Суйги в Усть-Тьярм — 55 км. Встречались мы редко, и он с такой грустью говорил: «а я начинаю забывать немецкий. Так жаль!»
Есть еще Вася — левша, лет шести. Хилый, с большими ушами и умными глазами. Он и мать — всегда больная, грустная женщина — из барака не выходили. Поражало, как этот юный философ мог часами болтать босыми ногами, монотонно повторяя:
— Исть охота, а исть — нечего!
Колька Орлов, которому было десять лет, в лесу не работал. Но он колол дрова для кухни. В свободное от работы время он любил играть с Володькой Турыгиным. И Груня Серебрянникова ему выговаривала:
— Сколько раз я тебе запрещала играть с Турыгиным. Он тебе не пара. Он — ссыльный, а ты — вольный.
Меня так поражала эта кастовость!
Так постепенно я убеждалась, что в стране, в которой мне суждено было проживать и которая претендует на звание «бесклассового государства», существуют не только резко разграниченные классы, но и что между этими классами, вернее кастами, глухая стена враждебности и недоверия.
Где-то, наверху — господствующий класс, «класс угнетателей». К ним я еще не успела присмотреться и соприкоснулась с ними лишь дважды: когда они руководили изгнанием нас с мамой из родного дома, и когда они руководили «великим переселением народов» в телячьих вагонах из Бессарабии (и как в дальнейшем я узнала, из Литвы, Латвии и Эстонии).
Ссыльные тридцатых годов. Это очень пестрый контингент — несчастный, запуганный. Большая часть — с Украины или из Алтайского края. Глубокие старики и молодежь. Люди 40 лет редки. Много женщин с детьми. Как мне после объяснили, мужчин похватали в 37-м году.
Там-то, в Нарымском крае, я и услышала впервые о 37-м годе, когда по рекам шныряли катера — «черные вороны», и люди по ночам вздрагивали, заслышав рокот мотора.
Должна признаться, что когда в Бессарабии мы читали об этом в газетах, то до нас это не доходило, равно как не доходило, что во время коллективизации людей высылали целыми семьями в Сибирь.
— Наверное, совершили преступление — поджог, убийство, что ли, а потому и выслали. Кто поверит, что наказывают без вины.
Равно как не верили, что в 33-м году на Украине был голод.
— Слыханное ли дело — на Украине голод? Да Украина всю Россию прокормит и еще для экспорта останется! Все это капиталисты от зависти клевещут.
Да-с! Поверишь лишь тогда, когда тебя самого жареный петух в ж... клюнет!
Но был еще один «класс», положение которого было для меня не совсем понятным.
Как-то к нам пригнали молодежь 17—18 лет.
Сразу бросалась в глаза некая порода — черты лица, фигура, посадка головы, тонкие руки с длинными пальцами. Обуты они были в веревочные лапти или чуни и в колхозную дерюгу, тем неожиданней было слышать, когда они пели... романсы Чайковского, Глинки или оперные арии... Разговорная речь была уже сильно засорена сибирским диалектом и матюгами, но в ней проскальзывали книжные обороты речи и неожиданные для тайги слова. И ко всему этому они были... неграмотны, или, в лучшем случае, безграмотны.
Следует добавить, что развратничали они на глазах у всех и к тому же закатывали сцены ревности.
Что привело их в Сибирь и что довело их до такого состояния — осталось неясным. Говорили, что это дети, потерявшие родителей и «усыновленные» колхозом.
«Потерявшие»! Умерли от голода в 33-м? Тогда, однако, прежде всего, умирали дети. Погибли в 37-м? Или, быть может, где-то живы, но в тюрьме, а детей просто отобрали? Как у наших женщин отобрали мужей, сыновей?
Много непонятного встречала я. Кое-что поняла после. Но как поют Катя — «Ночь тиха» или Толя Гусев — «Средь шумного бала», — этого я забыть не могу.
И все же хотела бы понять...


Дорога в Усть-Тьярм. В Харске. Рыбная ловля. Философия старика Лихачева
Сезон лесоповала в Анге подходил к концу. На зиму нас должны были перегнать на другую лесосеку. Куда — еще нам не объявляли, и пока что меня и Груню Серебрянникову откомандировали километров за сорок в Усть-Тьярм.
С наступлением морозов большая часть болот и речек замерзала, и надо было подготовить дорогу — зимний путь, по которому зимой подвозят сено из Анги в Усть-Тьярм для лошадей лесовозчиков.
«Дорога» — это не то слово, но... другого я не нахожу для того, чтобы объяснить то, что ее заменяет. Еле заметная тропа вьется так называемым «кыргызовым болотом» — болотом, покрытым кочками — крупными, поросшими осокой и змеевиком. Кочки похожи на «голову папуаса». Кругом— жидкая и глубокая грязь. Если оступишься — весь сапог погружается, а «головы» качаются, как будто на шее. Редкие, чахлые, кривые сосны; там, где поверхность гладкая — «зыбун» — незамерзающая трясина.
Когда же дорога проходила по песчаным гривам, поросшим сосной, то продвигаться можно было почти беспрепятственно, зато в еловом лесу работы было по горло: корни елей не держатся в песке, и при малейшем ветре деревья валятся, подымая на корнях подобие стенки — вроде гигант¬ского гриба. Сдвинуть с места эти деревья невозможно, и приходится выпиливать сутунок достаточной ширины для прохождения саней, затем при помощи стягов откатывать сутунок к краю дороги.
Утомительная и весьма трудоемкая работа!
Предполагалось, что пробудем мы в пути дней 4 — 5, и продукты нам выдали на неделю. Вот что нам дали: по одной буханке хлеба, по стакану пшена, одну соленую щуку на двоих: Груне — голову, мне — хвост.
Даже трудно поверить, что на таком пайке можно работать несколько дней... причем ночевать под открытым небом в летней одежде и сапогах, даже без рукавиц! Но я была рада: хоть какое-то разнообразие.
Хорошо, что моим «ментором» была опытная сибирячка, выросшая в тайге, среди болот. Без нее я бы замерзла на первом же ночлеге... если не утонула бы до того в зыбуне...
Когда мы вышли, зима еще не вступила в свои права. Подмерзало. Мела поземка. К вечеру сильно приморозило. Мы, особенно я, промокли чуть ли не до пояса.
Счастье, что Груня была не только хорошим проводником, но и опытным лесовиком. Она уверенно указала место для ночлега. Пока я рубила еловый лапник и связывала — старательно, но неумело — шалаш, Груня свалила две смолевки-сухостоины, распилила их и обтесала так, что, положенные рядом, они вплотную прилегали одна к другой и были обращены комлями чуть вверх и в сторону шалаша. Несколько смолевых щепочек — и огонь запылал между обоих бревен, и жар почти без дыма потянулся в наш шалаш. Вскоре мы не только обогрелись, но разомлели от приятной теплоты. Мы разулись и обсушились, вскипятили в кружках воду, и тогда я вполне оценила по достоинству это сибирское изобретение (название его у меня ускользнуло из памяти). И еще я поняла, какое это блаженство — попить кипятку (его почему-то здесь называют чаем).
Наутро мы убедились, что наступила зима. Мороз был 18 — 20°. Мы быстро шли и еще быстрее расправлялись с валежником, преграждавшим путь. Надо было во что бы то ни стало добраться до Торгаевского балагана, — среднее между сторожкой и шалашом,— некогда построенного черкесовским охотником Торгаевым.
В щели дуло, в окне не было стекол, но окно мы заткнули сеном, растопили печурку, вскипятили воду. Здесь я съела последний остаток хлеба. Осталась лишь кожа от соленой щуки, которую я весь следующий день сосала, чтобы обмануть щемящий голод.
Незадолго до полуночи к балагану подъехал лесной объездчик. Тут-то я впервые увидела то, что в Сибири называется «выстойка».
Потную, тяжело водящую боками лошадь привязывают коротко, высоко задрав голову, к дереву и оставляют ее так часа на два. Она стоит вся заиндевелая, кучерявая от мороза. На морде намерзает борода из сосулек. Лишь после такой «выстойки» лошадь поят, кормят и иногда вводят в стайку, загончик, хотя сама стайка — несколько досок — почти не меняет ее положения.
Удивительнее всего то, что сибирские лошади на редкость крепки и здоровы.
На 4-й день мы дошли до Усть-Тьярма. Последний день я подкрепилась лишь брусникой, которую добывала из-под снега. Это, может быть, вполне удовлетворяет куропаток, но для меня было явно недостаточно.
Груня решила остаться еще на два дня в Усть-Тьярме. Я же на следующий день еще задолго до рассвета пустилась в обратный путь со смутной надеждой хоть чего-нибудь поесть, хотя паек мне был выдан на неделю.
С собой я взяла лишь топор... и тот показался мне ужасно тяжелым. В глазах рябило от голода и усталости! Но вот вдалеке замаячил барак.
Увы. Он был пуст.
Нетопленая печь, снег на полу...
Трудно было уснуть. Голод разрывал внутренности, а усталость разламывала кости. В довершение беды мороз жег и царапал, как когтями, и не было сил сходить в лес за дровами.
Но все же я забылась тяжелым сном с кошмарами.
Утром я поплелась в Харск.
Население нашего барака, очевидно, эвакуировалось накануне. Следы не успело замести, и я шла по хорошо утоптанной тропе.
К полудню добралась до Харска.
Рабочих бараков там не было, и наших бессарабцев распределили по избам. В конторе мне сказали, что я должна поселиться у Ивана.
Там же я застала Анну Михайловну с Лотарем.
От избы осталось кошмарное впечатление: темно, грязно, воняет, и все копошится от тараканов, а ночью — еще и от клопов.
Как-то, еще в Анге, одна из дочерей Лихачева сказала:
— В Усть-Тьярме хорошо — живешь в бараке, своя койка, тумбочка на двоих — житуха! А вот когда расселяют по квартирам, как, например, в Харске — ох, как не люблю! Нет хуже квартир!
Но у меня к баракам было какое-то отвращение. Всегда в толпе, на глазах у всех... Что-то от казармы и от стада... На квартире, казалось мне, лучше: как-никак — в семье.
Вот в Харске мне и пришлось пересмотреть свои взгляды и отказаться от предубеждений. Спору нет, плохо в бараке, но на квартире хуже.
Но нам еще повезло: хозяева наши были сердечные люди. Больше того! Благодаря их великодушию мы смогли хоть один раз поесть досыта.
Впрочем, великодушие было не так уж велико: просто хозяин был не настолько голоден, чтобы съесть ту часть лошадиных кишок, которая досталась ему от издохшей в леспромхозе лошади. Эта конская требуха, неочищенная от содержимого, сперва немного протухла, а затем замерзла. Хозяин не стал с ней возиться и уступил ее нам с Лотарем.
Анна Михайловна — хоть и «профессор» кулинарии — наотрез отказалась от попытки изготовить изысканное блюдо из этих кишок, так что пришлось мне взяться за дело.
Труднее всего было разморозить кишки — что я сделала у проруби на реке Хар. Дальше пошло все гладко: я их вычистила, выскоблила, вывернула, прополоскала — и надо было видеть, как мы с Лотарем уплетали за оба уха это варево! Варила я его в чугунке без дна. Дно я вставила... деревянное и варила, обкладывая чугунок углями.
Ох и наелись же мы... Анна Михайловна не могла побороть отвращения... Мы же с Лотарем не могли оторваться от чугунка, пока его не опорожнили. От еды мы разомлели и еле дышали.
— Давайте условимся, — сказал Лотарь, — условимся ежегодно отмечать число 11 ноября, когда мы в первый раз поели досыта! Увы! Правильней было бы сказать — в последний раз...
— В воскресенье будет полнолуние,— сказал наш хозяин,— мы с Петром Чеховым пойдем ночью рыбачить. Если хочешь, попытай счастья и ты.
— Разумеется, хочу! Но... ведь надо какие-то снасти?
— Э! Да ты не понимаешь! Нынче снега мало выпало. Лед толстый, рыба задыхается. Мы кое-где пробьем лунки — рыба туда, и подойдет дышать. Кроме того, мы знаем, где родники: там лед тонкий — воздух просачивается. Есть места — ударь каблуком — и дыра! Вот из таких лунок рыбу черпаком знай выгребай на лед. Ну, а которая от нас увильнет, то она опять к лунке вернется. Сможешь ее поддеть — твое счастье!
Разумеется, не сказать этого Лотарю было бы не по-товарищески (Миньки уже не было: он вернулся в Суйгу). Лотарь сперва с восторгом согласился... Когда же дошло до дела... После целого дня работы, когда все тело разломило от усталости... Под шерстяным стеганым одеялом (он спал с матерью) так тепло, а мороз лютый! Градусов 30, должно быть... А там еще промокнешь, да на таком морозе... бррр!
Нет! Ни за что он не пойдет! Под маминым одеялом так уютно! И я пошла одна, захватив мешок.
Ночь была неправдоподобно красивой. Луна до того ослепительно-яркая, что звезд на небе почти не видно; зато на снегу загорались и переливались разноцветными искрами тысячи звезд. Полное безветрие. Сосны и ели не роняют снега. Лишь изредка гулко треснет дерево и опять тишина, да снег под ногами хрустит.
У Ивана и Петра «черпаки»: к держаку прикреплен круг из черемухи и на него натянут кусок сети. У меня — ничего в руках. И пустой мешок.
Вот лунка. Разбив тонкий, как стекло, лед, они, быстро и ритмично погружая в прорубь черпаки, выбрасывают на снег трепещущих рыбешек. Чебаки и окуни, реже — щучка, ерши... Идут дальше. Так — во второй, третьей лунке... Вот они подходят к месту, поросшему тростником, возле крутого берега. Здесь ключи, лед тонок и, кроме того, тростники служат отдушинами.
Петро просто каблуком пробивает лед. Рыбы под ним — видимо-невидимо, и они начерпали две изрядные кучки.
Присмотревшись к этой процедуре, я, уловив, в чем суть дела, вернулась к лункам и принялась ловить рыбу... просто руками!
Рыба скользкая, ухватить ее трудно. Зато если опустить в воду обе руки с растопыренными пальцами и поддержать ими рыбу, то получается неплохо, и моя доля улова быстро растет.
Но я увлеклась: там, где были родники, я при свете полной луны увидела большущую рыбину и, забыв об осторожности, погрузила руки по самые плечи.
Ура! На льду трепыхалась щука килограмма на три с половиной, а то и более!
Знай наших! Чем я не рыбак! И, в восторге от своей удачи, я забыла об осторожности. Вот возле мыска, круто спускавшегося вниз, стоят тростнички. Должно быть, тут лед тонок. Я его пробью — и рыба моя!
Увы! Лед оказался слишком тонким, и не рыба попала ко мне, а я — к рыбам!.. По счастью, воды там оказалось чуть выше колен, и я благополучно выкарабкалась. В проруби рыбы так столпились, что я и не думала о морозе, о том, что промокла: я устремилась к воде и стала вы¬брасывать рыбу на лед. Но... мороз вновь напомнил о себе, когда охотничий пыл стал ослабевать. Я не решилась скинуть сапоги, так как опасалась, что они задубеют и я не смогу их надеть.
После неосторожности я совершила глупость: я попыталась, задрав кверху ноги, вылить воду из сапог. Вода из сапог вылилась... вернее— перекочевала в мои брюки и даже проникла под мышки.
Чтоб не замерзнуть, пришлось поспешить домой. Но цель была достигнута: мешок был полон мелкой рыбешкой, и поверх нее я уложила мою «гордость рыболова» — крупную щуку.
Я мечтала об отварной щуке. Разумеется, мне бы и в голову не пришло съесть её самой! Мы бы ее ели втроем — душистую уху. Это не протухшие конские кишки, а свежая, пойманная мной, причем пойманная прямо руками, щука.
Весть о моей удаче распространилась по Харску. И тут-то мое представление о взаимной выручке и святости товарищества выдержало серьезные испытания.
Ко мне подошла Анна Михайловна и несколько смущенно сказала:
— Ах, Фросиньна! Мы с Лотарем в такой беде, что никто, кроме вас, нас выручить не может. У нас нет ни копейки денег, и с этим переездом туда-сюда мы ничего не зарабатывали. Нам не на что выкупить свой паек!.. А тут одни соседи хотят справить именины и просят продать им эту щуку — на заливное...
Даже если бы я не увидела в ее глазах мольбы, я бы ей никогда не отказала...
Я протянула ей щуку и сказала: «Продавайте!» и отвернулась.
Еще тогда, когда плыли в Ангу, мы однажды заночевали на берегу Старицы. Все побрели в поселок на берегу Чулыма, а возле лодки остались ночевать старик Лихачев, наш проводник, его младший сын Илюша— курносый паренек лет двенадцати-тринадцати, и я.
Спасаясь от комаров, мы развели костер и, разумеется, вскипятили чай, то есть кипяток.
У меня был сахар — последние 6 кусков, и я разделила поровну на нас троих. Лихачев взял сахар, повертел его в руках и как-то странно посмотрел на меня.
Когда мы попили чаю, он заговорил:
— Слушай, Фрося, что я тебе окажу: береги для себя то, что у тебя есть! Тебе предстоят тяжелые лишения, и никто тебе не поможет. Я взял твой сахар — я его, может быть, годами не видел! И ты здесь его не скоро увидишь...
— Этих нескольких кусков мне до самой смерти все равно не хватило бы... И, кроме того, скучно глодать свою кость и рычать на всех, как собака...
— Это так! Но жизнь здесь хуже собачьей: собаку пожалеют, а волку не на что надеяться и не на кого... Запомни мои слова: никогда и ничем не делись. Скрывай свои мысли, неосторожно высказанное слово может быть обращено против тебя и погубить тебя; скрывай, если тебе в чем-нибудь повезет: тебе могут позавидовать и погубить тебя; скрывай боль, скрывай страх, страдание и страх сделают тебя слабой, а слабых добивают; таков закон волчьей стаи! Скрывай радость, в нашей жизни так много страдания, что радость подозрительна, и ее не прощают, но прежде всего скрывай каждый кусочек хлеба: ты скоро поймешь, что наша жизнь — на грани голодной смерти, и тебе так же придется кружить в заколдованном кругу: чтобы заработать кусок хлеба, надо затратить много сил, а чтобы сохранить силу, надо съесть тот хлеб, что ты заработал. Голод будет твоим постоянным спутником. За спиной притаилась смерть: от нее не жди пощады! Она не прощает слабости; а силы у тебя скоро отнимет голод. И в борьбе со смертью и голодом никто, кроме тебя самой, тебе не поможет!
Должна признаться, что жизнь не опровергла ни одного из постулатов Лихачева, но... слава Богу!.. я, к счастью, продолжала делать свои ошибки и не прониклась его мудростью.
Мы покидали Харск без сожаления. И, разумеется, не только потому, что ужасно надоели клопы, от которых горит все тело, и тараканы, запах и шуршание которых вызывали тошноту, а щекочущее прикосновение заставляло вздрагивать от омерзения, и не оттого, что вся семья нашего хозяина непрерывно так или иначе услаждала наш слух: младенец не ревел лишь тогда, когда мамаша хриплым голосом его убаюкивала:
Ах ты Коля-Николай, ты собакою не лай,
Ты коровой не мычи, ты, мой Коленька, молчи!
Дочки пели пошлые частушки городского типа:
На столе стоит стакан, под стаканом — таракан;
Если хочешь познакомиться — подари мне сарафан.
А папаша постоянно мурлыкал унылую песню и прерывал это мурлыканье лишь для того, чтобы материться. Впрочем — беззлобно.
Возле Харска настоящего лесоповала уже не было: весь лес был давно уничтожен. Местные жители, старожилы, обосновались и обжились так давно: были у них коровы (за которых, впрочем, платили убийственный налог, и не только молоком, но... мясом и кожей: 16 кг мяса и 1/4 кожи в год... с живой коровы!); были огороды, на задах, за домами. Упорно внося удобрение, создавали на песке почву (при мне эти огороды наполовину урезали — просто велели забросить, чтобы вынудить людей работать в лесу, хотя леса-то и не было); они рыбачили и охотились, всячески изворачиваясь, собирали грибы, ягоды, кедровые орехи... Одним словом, местные жители боролись с голодом... и водили за нос Смерть. А на что было рассчитывать нам? Один раз — да и то случайно — выручила щука. А дальше?
И вот мы идем гуськом по первому глубокому снегу. Впервые видела я хвойный лес зимой, и он меня буквально очаровал! Но по мере того как усталость брала свое, мы все более и более становились похожими на отступающих наполеоновских солдат...
Картина оживилась лишь тогда, когда мы подошли к трясинам, ненадежным даже зимой (некоторые из них вообще не замерзали). Лошадей нельзя было перевести и их... перетащили, повалив и связав им ноги. Несколько человек расходились веером и тянули за веревки лошадь, привязанную за недоуздок, за ноги и за хвост. Груз переносили вручную и затем вновь навьючивали.
Тогда мне вспомнился рассказ, показавшийся неправдоподобным, о том, как сторож из Усть-Тьярма (летом там, кроме сторожа, никого нет) доставил туда из Суйги корову.
90 километров везли несчастную Буренушку, связанную «по ногам и по рукам» в обласке (долбленка из вербы), перетаскивали из речки в речку. Поистине живется невесело и людям и животным в этом жутком краю!

В Усть-Тьярме. На волосок от смерти
«Хрен редьки не слаще» — и знаменитый Усть-Тьярм оказался не многим лучше Анги, Харска или Суйги. Лес тут был, и даже очень устрашающий, но ходить до места работы далеко, и по дороге туда и обратно приходилось переправляться через речушки, характерные для этого края — узкие, но глубокие и быстрые. Поэтому большинство замерзает поздно и то оставляет полыньи. Мостов и в помине нет: надо переходить по стволу, опираясь на жердь. Переходя по скользкому бревну, тащишь с собой жердь на другую сторону. Случалось, что все жерди оказывались на одном берегу. Попробуй переберись так!
Здесь бытовые условия были, пожалуй, лучше: койки, тумбочки — все топорное, но сравнительно чистое. В Усть-Тьярме я наконец смогла купить валенки и телогрейку. Даже трудно поверить, что до того, несмотря на морозы (более 40 градусов), я работала по 12 часов в той курточке и кирзовых сапогах, что были на мне 13 июня в Бессарабии...
К сожалению, надежды на то, что с питанием в Усть-Тьярме будет больше порядка, не оправдались. Мало того, что норма была до безобразия мизерная, продукты разворовывались начальством.
Развеселил меня случай с Груней Серебрянниковой! На нашу лесосеку приезжал какой-то профсоюзный деятель — некий Антонов, и на следующий день Груня «по секрету» хвасталась, что он обещал ей место повара (за место у котла шла такая борьба, как в Румынии за должность министра). Когда же Антонов уехал, и выяснилось, что поварихой назначена свояченица Антонова, барак наполнился воплями и проклятиями.
Первая завопила Груня: «Ах он, гнида окаянная! За его обещание я с ним, с гадом, переспала, а он назначил свою Дуську!»
В том же смысле, но в несколько других выражениях жаловались и вопили 8 девок из нашего барака — почти весь наличный бабий персонал.
Вот это профсоюзный деятель! Любому жеребцу даст фору!
Тут, в Усть-Тьярме, я первый раз заметила, как сдает позиции Анна Михайловна...
Однажды ночью я увидела, что она сидит на своей койке, грустно уставясь в одну точку...
— Анна Михайловна! Что это с вами? Отчего не спите?
— ...Я так хочу пшенной каши, Фросенька. Пшенной каши! С молоком... — в голосе слышались слезы.

Часто слышала я это выражение; часто испытывала на своей шкуре, что это значит, но первая встреча со смертью, казалось, неминуемой, особенно запомнилась. «Нельзя подпиливать то дерево, на котором зависла лесина».
Это — правило техники безопасности.
Но надо перевыполнять нормы; работать приходилось в самом напряженном темпе. Где там было думать о технике безопасности? Самое первое из правил: работать можно лишь до наступления сумерек — звучало насмешкой: светало к 10 часам, а в 3 часа пополудни было уже темно. Мы же работали от семи до семи, при свете костров, на которых сжигали ветви, вершины и вообще весь некондиционный лес.
Несколько слов о нормах и кондициях.
Я не берусь судить о том, как обстояло дело на других лесоразработках; я говорю лишь о Суйгинском леспромхозе, где начальником служил Дмитрий Алексеевич Хохрин.
Мы были отрезаны от всего мира — даже от НКВД. Хохрин для нас — царь и бог, и мы целиком отданы на его милость.
Я была повергнута в полнейшее недоумение: когда разнеслась весть, что нашим начальником будет Хохрин, то люди — взрослые мужчины, лесорубы... плакали в отчаянии... «Ну, теперь мы все и наши семьи погибли — говорили они. (Его предшественник, Андриаш, был призван в армию, но поезд, в котором он ехал, разбомбили, и он до фронта так и не добрался.)
Мне понадобилось немало времени, чтобы понять, насколько они были правы. В сущности говоря, мне и по сей день не все понятно. На чем была основана его безграничная власть?! На том ли, что он — вольный, партийный, что от него зависят величина и оплата нормы, количество отпускаемых продуктов, продолжительность рабочего дня? Или на том, что мы — ссыльные, лишенные прав невольники? На том, что нашей жалобы никто не услышит, а если услышит, то все равно не поверит? На том ли, что голодная смерть угрожала нашим семьям, и эти самые семьи являлись как бы заложниками, обеспечивающими покорность?
Деспотизм — в любом масштабе — зло, так как власть над людьми побуждает к злоупотреблению властью; если же деспотом является садист, к тому же помешанный, то...
Нет! Тут я не нахожу слов. И никогда не смогу объяснить на словах весь ужас положения бесправных людей — пусть затравленных, но все же людей...
Норма, которая до Хохрина была 2,5 м3, была сперва повышена до 6 м3; затем он провозгласил военный график и потребовал 9 м3 на человека, а под конец принял обязательство, равное 12 м3.
Как могли люди — голодные, истощенные, вынужденные работать на непривычном для них морозе, выполнить подобные нормы?! Одну норму приходилось выколачивать за несколько дней.
Оплата первых сорока норм была смехотворной; после сорока норм начиналась дополнительная оплата; после восьмидесяти — доплата возрастала, и лишь по выполнении 120 норм плата достигала более или менее сносного размера.
Только... Попытайся их выполнить!
Ведь сначала необходимо было выполнить нормы одного вида. Если переменишь вид работы, то... предыдущие, выработанные уже нормы, аннулируются!!!
Я, например, работала на раскорчевке, на прокладке узкоколейки, работала вальщиком, сучкорубом, подсобником и ошкуровщиком, посылали меня на расчистку зимней дороги и вообще перегоняли с места на место... Я бы долго, наверное, не разобралась, в чем дело, пока дядя Педан, старейший и опытный лесоруб, не растолковал мне, почему меня перегоняют на другую работу, как только набирается количество норм, близкое к сорока. Например, подсобным вальщиком — 38 норм, сучкорубом— 36, а трелевщиком—32.
Вторая закавыка, делающая труд непроизводительным, а норму невыполнимой — это бракеровка. Бракеровка — работа «блатная», т. е. легкая и неопасная. Лесоруб-раскряжовщик распиливает «хлысты» (лесины) на бревна определенного назначения. Самая ценная лесина — это «кумуляторный шпон для фанеры — специально для нужд авиации (дело было в 41-м году). Для этого «шпона» кряжуют безукоризненный кедрач — без сучков, кремнины, синины и т. п. —длиною 2,2. Затем шпалы — -кедр и лиственница, «телеграфник» и «распиловочный» 3-х сортов и, наконец, «дровянник» — то есть те лесины, у которых легкая кривизна, большие узлы от ветвей или негабаритные. Причем дровянника должно быть не больше 5 % от общего количества!
Вот это — настоящая ловушка.
Северный район. Сплошные болота. На этих болотах сотни лет растет этот лес, борясь за свое существование. Разве можно требовать, чтобы в вырубленной делянке (а рубить надо все подряд, оставляя голую почву, и даже пни следует ошкурить) было 95% отборного леса? Особенно сосны, которая хорошо растет южнее, а здесь, на крайнем севере — да еще вековая — обязательно с гнильцой или кривизной.
Свалишь, бывало, сосну, а у нее в сердцевине — гниль. Значит, откомлюешь 1 м. Опять — гниль! Опять отпиливаешь чурку — на сей раз — 70 см. Опять! Пусть даже не гниль, а потемнение, все равно — режь дальше.
Бывало, проработаешь целый день... и ни одного бревна тебе не запишут! «Деловая» древесина не должна иметь дефектов, а «дровянника»— не должно быть больше 5%!
И самое поразительное, самое чудовищное, что весь лес, который не проходит высшими сортами, должен быть сожжен!!! Огромные лесины, рас¬пиленные на чурки, — сжечь! Вся сосна (а ее там очень много) должна быть сожжена. Ну и, разумеется, все вершины, ветви, хвоя.
И эта каторжная работа производится совершенно бесплатно!
На какие же деньги купить свою пайку хлеба — единственное, что сохраняет нашу жизнь? Нет денег сегодня—пайка пропадет: завтра на нее утрачено право.
Что ж удивительного, что работали мы как одержимые?
Хлыст завис на соседней лесине... Надо зацепить его кошкой и стащить. Но... одному не под силу. Да и кошек нет. Значит, остается одно: подпилить ту лесину, на которой завис. А если оба хлыста зависнут на третьем? Подпилить и его... А с каждым разом опасность все больше...
Вот однажды 6 хлыстов зависло на седьмом и, когда я начала его подрубать, все 7 деревьев с воем и грохотом повалились на меня.
Бежать? Снег — по пояс. Да и куда побежишь, когда кругом в вихрях снега валятся, все круша, смертоносные бревна?
— Фрося, беги! — отчаянно завопила Груня и грохнулась на снег в эпилептическом припадке...
Когда рассеялась снежная пыль, я с удивлением убедилась, что цела и невредима, чудом попав в «окно» среди перекрещенных деревьев. Но еще больше я удивилась тому, что пятеро лесорубов — в том числе мастер Иван Жаров — бьются в эпилептическом припадке.
Вообще удивительно, до чего часто встречаются эпилептики среди сибирских лесорубов! Сами они объясняют это частыми травмами и постоянным нервным перенапряжением. Мне это не совсем понятно, так как вообще тамошнее население — народ здоровый, закаленный, выносливый, и туберкулез, равно как и венерические заболевания, там абсолютно неизвестны; нет также и малярии, несмотря на обилие комаров. Если бы не истощение, вызванное хроническим недоеданием!

Еще один шаг по роковому пути. В Суйге
Впрочем — это лишь для красного словца. Когда я стала на путь, приведший меня в тюрьму, трудно сказать. Было ли это тогда, когда я подала воду несчастной матери новорожденного ребенка в поезде? (Меня с той поры взяли на заметку.) Было ли это тогда, когда я, случайно не попав в этап, добровольно явилась в НКВД? Или когда я не захотела о мамой уехать в Румынию? Или еще раньше, когда я не почуяла опасности 28 июня в 1940 году.
Каждый из этих этапов тернистого пути мог быть первым шагом. Однако все же кажется, что исход был предрешен в тот день — 3 декабря 1941 г. на собрании в клубе в Усть-Тьярме.
Да! Я забыла сказать, что последние дни в Усть-Тьярме я как-то отдалилась от Анны Михайловны и Лотаря — единственных из сорочан, с которыми меня связывала дружба.
Анна Михайловна, утратив свои пышные формы, как-то потеряла бодрость духа и мужество и стала усиленно искать лазейки, чтобы как-нибудь облегчить свою жизнь. Помог ей случай: жена мастера Жарова рожала. Бабки не было, и Анна Михайловна смекнула, что, выдав себя за акушерку, она войдет в милость к мастеру.
Ее родовспомогательный дебют сошел благополучно. Жаров на радостях подарил ей целую буханку хлеба.
Тот факт, что ей не пришло в голову угостить меня хоть ломтиком, навел меня на мысль, что старик Лихачев был, не так уж далек от истины.
А там они устроились на более легкую работу: она — с топором на плече гуляла вдоль ледянки * (*Ледянка — дорога, политая водой.), по которой возили лес, расчищая ее от веточек; ее сын тоже где-то пристроился. Я стала для них обременительным знакомством и, чтобы их не смущать, сама отошла в сторону.
И вот — событие: к нам, через тайгу, где на собаках, где на лыжах, приехал агитатор-докладчик. С самого того дня, когда на станции Чик мы слышали по радио Молотова, сообщавшего об объявлении войны, жили мы в полном неведении о положении на свете. Можно себе представить, что меня не пришлось, как других, чуть не силой гнать в клуб! Я была смертельно уставшей, но явилась, должно быть, первой.
Я ожидала очень многого от этого доклада. Повторяю, я была очень наивна и не имела представления о том, что у нас называется докладом и какой однобокой должна быть информация; меньше всего, однако, я знала, как нужно себя вести, что можно (аплодировать) и чего нельзя (размышлять, задавать вопросы).
Лектор (которого сопровождал приехавший с ним из Суйги Хохрин) прочел по газете доклад Сталина на праздновании годовщины революции. Читал он нудно и без выражения, делал остановки после имени Сталина, когда полагалось... бурно аплодировать.
Окончив газетную статью, он начал говорить речь, смысл которой сводился к тому, что временное наступление врага объясняется тем, что Сталин в своем миролюбии не хотел ввязываться в войну. Все свои ресурсы страна использовала на увеличение благосостояния ее граждан, которых не хотели обременять военными расходами. Германия вероломно напала на миролюбивую страну и захватила ее врасплох. Но это скоро в корне переменится. Стоит нам перестроить свою индустрию на военный лад, и мы им покажем! А пока что Америка — наш верный, мощный и свободолюбивый союзник — снабдит нас всем, что необходимо, используя порты Дальнего Востока и Персидского залива.
Доклад окончен. Аплодисменты. Есть вопросы?
— Да, есть!
Я стояла (все стояли, скамеек не было) в первом ряду.
— Меня интересует вот что, — сказала я. — Как отнесется Япония к американской помощи нам? Ведь по договору 1935 года между Японией и Германией Япония не обязана вступать в войну на стороне Германии, если агрессором является Германия — как это было в данном случае, но она обязана автоматически объявить войну каждой стране, которая будет помогать противнику Германии. Значит, следует ожидать, что Япония объявит войну Америке?
В клубе, очень маленьком помещении, битком набитом лесорубами, яблоку негде было упасть. Но когда я задала этот вопрос, вокруг меня образовалась пустота. Гробовое молчание. Слышно только сопение и шарканье тех, кто торопится отойти от меня.
Молчание становится тягостным. Я удивлена.
— Так как же: будет война между Японией и Америкой?
— Доклад окончен. Можете расходиться.
Последовала заключительная сцена из «Вия». Пожав плечами, я повернулась и покинула опустевший зал.
Этот доклад, имевший для меня очень тяжелые последствия, состоялся, как я уже говорила, 3-го декабря, а 8-го декабря — Пирл-Харбор — японцы напали без объявления войны на военно-морскую базу на Гавайских островах, во время которого 75% находившихся там судов было повреждено или затоплено.
Больше, чем через год, когда перед судом я подписывала статью 206 о том, что я «ознакомлена с материалами следствия», я заартачилась, захотела и впрямь их просмотреть. Тогда-то я и увидела, что Хохрин написал на меня сто одиннадцать доносов. Каждое мое слово, каждый поступок были там представлены как «неслыханная клевета». И, между прочим, тот вопрос, который я задала докладчику о японо-германском договоре 35-го года и о возможности японо-американской войны, он характеризовал как «гнусную клевету на миролюбивую Японию».
Но самое курьезное, что когда меня судили (и осудили), я еще не знала, что моя «гнусная клевета» через 5 дней оказалась пророчеством.
«Sic transit Gloria mundi…»* (Так проходит мирская слава. (Лат.))
Дня через два мне было ведено явиться в Суйгу. Я уже привыкла к неожиданностям и не очень огорчилась. Скорее, наоборот. Больше меня огорчала отчужденность и холодность Анны Михайловны, которой я всегда была бескорыстным другом, перемена ее характера.
Не знала я, какие испытания ждут меня в Суйге!
Суйга была вотчиной Хохрина, и хотя гнет его «Железной пяты» ощущался во всех подвластных ему лесосеках, но именно в Суйге этот гнет достиг апогея.
Я все еще была оптимистически настроена; все еще верила, что моя откровенность и добрая воля, честное отношение к труду и — скажу откровенно — искренняя любовь к Родине выведут меня на прямую дорогу и дадут возможность занять место под солнцем.
Жили мы в Суйге, в так называемом «колхозном бараке» — сарае, где размещались обычно колхозники, отбывающие трудовую повинность. Колхозников в данный момент не было, и в бараке расположились вповалку на общих нарах ссыльные бессарабцы, а именно те самые обездоленные, которые не пристроились на квартирах.
Итак, жили мы в бараках, питались в столовке (2 раза в день, по 0,5 литра жидкой баланды по 24 коп. порция, а если «с мясом», то есть на бульоне из костей павшей лошади, то 70 — 76 коп.), хлеб получали по списку в ларьке, после работы, а работать ходили на Ледигу, за 7 километров (ближе весь лес был уже сведен).
Ледига... Узенькая, но глубокая, типично нарымская речка. В полноводье, казалось, что это самая безобидная речушка, метров 7 — 8, от силы—10 в ширину. Курица вброд перейдет! И лишь осенью в малую воду и зимой подо льдом становилось понятно, что такое нарымские реки; русло реки походило на каньон с отвесными берегами, прорытый сквозь мельчайший текучий песок.
Если упадешь в воду, то нет спасения: по такому берегу не выкарабкаешься!
Лес свозили на катища, расположенные на берегу Ледиги, и в паводок сплавляли его мулем — т. е. не сплоченный, а плотили на реке Суйге или в одной из стариц (старое русло; в половодье — рукав) Чулыма, где реку перегораживали цепями.
Сплав — очень тяжелая и опасная работа, но она сезонная: весной — это аврал, когда все работают и днем и ночью с величайшим напряжением; зато остальное время сплавщики готовят черемуховые вицы, коньки и прочее — все, что необходимо для связывания плотов, а также плотят лес в небольшие связки... на замерзших болотах: весной паводок их подымает и уносит в Обь.
Начальником лесоповала был некто Орлов — хороший, заботливый мужик. Его рабочие выглядели здоровыми.
Было ли это совпадением или действительно Ангел Хранитель, которому ежедневно мама поручала меня, не отходил от меня ни на шаг, я не знаю.
Но дело обстояло так.
Работала я на катище на берегу Ледиги. Моя обязанность заключалась в том, что я штабелевала лес, подвозимый возчиками. Каждый сорт складывался в отдельный штабель, а толстый лес — дровянник и распиловочный— я скатывала на лед: его в первую очередь должно было унести вешним паводком.
Моим инструктором на новой для меня работе был старик Кравченко — неунывающий хохол, единственный, не утративший добродушного юмора и, в противоположность всеобщей озлобленности, относившийся ко всем благожелательно.
Только от него можно было услышать дельный совет и незлобную шутку.
— Вот еду я, еду,— рассказывал он,— а на уме пшенная каша. Разваристая, духовитая, со шкварками... Так я о ней размечтался, что 28 штабелей мимо проехал! Язви те, с пшенной кашей! Пришлось ворочаться...
Помню я то морозное утро! Снег скрипел под ногами и казалось, что воздух скрипит, попадая в легкие. Я застала на своем рабочем месте непорядок: горы толстых бревен были хаотически нагромождены на крутом берегу. Отчего их не скатили вниз?
Обойдя все кругом, я попыталась сдвинуть хоть одно бревно. Не тут-то было!
Что за напасть! Надо посмотреть, что им мешает?
Захватив с собой надежный березовый стяг (рычаг) и топор, я не без труда спустилась на лед.
Тут мне все стало ясно: огромный сутунок, сантиметров 80, ударился торцом в лед, пробил его и застрял вертикально, а следующие 3 лесины образовали своего рода шатер, на котором в хаотическом порядке нагромоздилась целая гора бревен.
Как тут быть? Мне этого затора никак не разобрать! А тем временем лес будут сваливать все дальше и дальше от берега... Я не управлюсь его скатывать! Наверное, сутунок уперся в дно. Я его чуть потревожу и отскочу в сторону.
Риск — благородное дело. Рискну.
Что произошло дальше, я плохо помню. Лед, в который я уперлась стягом, подался и... Я полагала, что бревно упирается в дно, и не приняла во внимание, что эти таежные речки чертовски глубоки!
Меньше чем в мгновение ока бревно нырнуло в прорубь.
Лед, земля и, наверное, и небо задрожали, что-то ухнуло рядом со мной. Стяг рванулся из моих рук, и я очутилась рядом с огромным бревном, рухнувшим наискось. И дальше — гул, треск, грохот, грохот, грохот...
И вдруг — тихо. Что-то вдалеке еще грохочет. Лед точно дышит; из проруби выплескивается вода, кругом трещины. Бревна еще катятся по льду вдоль реки. Почему-то вспомнились шары крокета.
Я еще не успела испугаться. И вдруг... все поняла: я лежу вдоль лесины, по которой сфуговался весь затор, и меня не задело, и лед не провалился. Ух!
Встаю... Теперь — только теперь до меня «доходит», и я чувствую холодное дыхание смерти.
Подымаю шапку, машинально подбираю топор и смотрю вверх, на берег.
На самом краю стоит Кравченко. Одной рукой прижимает к груди шапку, другой — крестится.
Никогда я не думала, что на морозе можно быть до того бледным!..
Он бросает мне вожжи и помогает выбраться.
— Ну, Фрося! Крепко за тебя кто-то молится! Я думал, от тебя и лепешки не осталось... Шуточное ли дело: 40 вагонеток леса через тебя перекатилось! Ну и ну!
Он даже с каким-то суеверным страхом посматривал на меня.
— Тебе — ни в огне не сгореть, ни в воде не утонуть. Ты заговоренная.

50 грамм хлеба. «Пироги». Голод
Ко мне на катище перед самым обеденным перерывом подошел Кравченко.
— Фрося, я уронил вот в тот штабель 50 грамм хлеба. Если хочешь, попытай счастья.
В обеденный перерыв нам полагалось 20 минут отдыха. 20 минут можно греться у костра. Обеда, разумеется, не было. Обед — надо понимать символически. Зато как дороги были эти 20 минут у костра! Должно быть, именно в этот день я ощутила, что голод начинает побеждать: я понимала, что отдых у костра мне нужнее, чем ничтожный кусочек хлеба, но была не в силах перестать думать о том, что где-то под штабелем лежит эта крошка хлеба — меньше, чем мы бы прежде бросили цыпленку!
Удивительное дело! Я даже не помню, добралась я до него или нет, помню лишь, что с ожесточением перекатывала бревна с места на место в течение всего обеденного перерыва.
Дед Кравченко подарил мне пару старых шубенных рукавиц. Какое счастье! Ведь до того я работала голыми руками, заматывая их тряпками. Обмороженные руки покрылись пузырями, а затем — язвами. Тряпки приклеивались, и каждый раз, отрывая их, я бередила раны. Топорище всегда было в крови...
Как-то, получив аванс — 5 рублей, которых должно было хватить на неделю... и которых никак не могло хватить, т. к. за хлеб надо было платить 96 к. за пайку — я задержалась в прихожей конторы, положив рукавицы на окно.
— Domnisoara Керсновская! — услышала я за собой тоненький голосок. Я обернулась. Передо мной стояла младшая девчонка Цую — худенькая, вся прозрачная, она до невероятности изменилась и уже ничем не напоминала шуструю девчонку-сорванца. Я знала, что ее отец, типич¬ный румынский чиновник, весьма чадолюбивый мещанин, за последнее время буквально озверел от голода и поедал весь свой паек сам, а детей — двух девочек кормила мать, болезненная женщина, работавшая уборщицей. Она как служащая получала 450 грамм хлеба, но дети — иждивенцы— получали лишь по 150... Местные «иждивенцы» могли кое-как сводить концы с концами, имея хоть убогое, но подсобное хозяйство: крохотный огородик, корову, овцу и, кроме того, все лето заготовляли ягоды, грибы, орехи, а мальчики — даже совсем крошечные — умело рыбачили и ставили пади на глухарей.
Но положение наших иждивенцев...
О! Это был кошмар! Они медленно умирали, и это была ничем не оправданная жестокость!
Девочка — кажется ее звали Нелли — была очень ласковая, хорошо воспитанная, вежливая, тихая и терпеливая.
— Domnisoara Керсновская! — повторила она. — Может быть, для вас это... слишком много?.. Может быть, вы бы... уступили бы один из них нам с сестрой?..
— Что уступить? — спросила я, беспомощно озираясь. Она смотрела куда-то мимо меня и бормотала.
— Они такие большие... Я думала... нам с сестрой...
— Ну что же? Я не понимаю...
— Пироги!. Они... Может, вам одного хватит?..
Я повернулась туда, куда взором указывала девочка. И поняла... на подоконнике — пухлые, коричневатые лежали... мои рукавицы из сыромятной овчины.
— Девочка ты моя милая! Да это же не пироги, а... рукавицы!..
— Ах! — На глаза девочки набежали слезы и повисли на ресницах, она закрыла руками лицо и судорожно всхлипнула. Вся ее фигура олицетворяла такое горькое разочарование, что... будь у меня хоть один-единственный пирог, я бы ей его отдала.
Я была голодна. Мучительно голодна, но ни тогда, ни после, даже на грани голодной смерти я не испытывала звериного эгоизма.
Привыкнуть, вернее, притерпеться, приспособиться можно ко всему. Можно привыкнуть и к мысли о смерти. Привыкают и к голоду. Физически и морально.
Не знаю, как это объясняют врачи; не знаю, что об этом думают философы. Знаю только то, что пережила я и что наблюдала на других.
Хуже всех переносят голод люди, привыкшие к калорийной — богатой белками и жирами пище. Они остро страдают, буквально звереют от голода — и затем очень скоро падают духом и обычно погибают.
Яркий тому пример — представители балтийских народностей, особенно эстонцы. Они быстро переступают грань обратимости, и, если голодовка затянется, то только чудо может их спасти.
Куда делись все те бравые, рослые ребята, так четко маршировавшие по Норильску? «Алиментарная дистрофия III», «Хроническая дизентерия» (проще — атрофия слизистой желудка и кишок), все формы туберкулеза!.. И крупные скелеты, обтянутые шелушащейся кожей, перекоче¬вали под Шмитиху — в братские могилы на кладбище у подножия горы Шмидта.
Люди, привыкшие питаться вкусно, некоторое время голоду не поддаются... пока не израсходуют запасы всех своих «депо».
Отвратительная пища не вызывает у них аппетита и некоторое время они почти не испытывают голода, пока не подкрадется к ним истощение. Зато тогда они очень страдают и начинают метаться, малодушничать и готовы на любую подлость.
Эти погибают морально раньше, чем физически.
Те же, кто не избалован и привык питаться чем попало и как попало, держатся сравнительно долго. К счастью, я относилась именно к этой группе: еще до ссылки я почти целый год вела образ жизни более чем спартанский, а поэтому переход для меня был сравнительно легкий.
Но... и моей выносливости был какой-то предел... Голод был как бы фоном. А на этом фоне сперва комары, а затем мучительные с непривычки морозы и тяжелый, изнурительный труд...
Немалую роль играла «неустроенность быта». После ночи, проведенной в тесноте и вони, надо было часов в 5 встать в очередь у дверей столовой.
Боже мой! Что происходило, когда открывались эти двери и толпа устремлялась вовнутрь! Прямо против двери стоял камбус (чугунная печь), и напиравшие сзади прижимали передних к этому камбусу. Все давили друг друга, так как отставшим не достанется баланды или не успеешь ее выхлебать и придется идти на работу натощак. Самым проворным был Зейлик Мальчик, со своей посудой — детским ночным горшком.
Эта озверелая толчея была настолько отвратительна, что я почти всегда оставалась без супа. И это на целый день. Что же удивляться, что иногда имела место своего рода галлюцинация: бывало, ждешь и мечтаешь—«эх, кабы вдруг на пути — да булка хлеба лежит»... пока эта булка не начинает мерещиться.
Незаметно нарастала усталость, по мере того как падали силы. Я еще не отдавала себе отчета, что это—«начало конца»; я все надеялась, что наступит какой-то перелом, что я соберусь с силами и еще выплыву из этого водоворота. Вот выполню 40 норм, стану получать чуть больше денег и тогда... Что тогда?! Все равно больше пайки не купишь, но, по крайней мере, хоть не будут пропадать пайки в те дни, когда не на что их выкупить!
Еще немного, еще одно усилие, и я встану на ноги.
Так рассуждает смертельно больной человек, не знающий о своем недуге и все еще надеющийся. Но настал день, когда я поняла безнадежность своего положения.

День рождения
24-е декабря, мой день рождения. Не забуду я этого дня... Я работала сучкорубом с Петром Чеховым и Афанасьевым. На моей обязанности было обрубить со всех сторон «заподлицо» (без задоринки) все сучья, ошкуривать пни и сжигать все остатки — сучья, вершины, хвою, чурки, а то и целые неделовые лесины. Ветви мокрые, на морозе не горят: шипят, извиваются. Лучше бы — на большом костре, но... как притащить тяжелые вершины, чурки? Кругом бурелом, корни, ямы от вывороченных корней, не вывезенный лес... Я спешу от костра к костру, спотыкаюсь, падаю... 9 костров горят в разных концах лесосеки.
Все давно ушли. Но я не справилась со своей работой, я осталась... Я справлюсь! Я не сдамся!
Я вся в поту. Рубашка, мокрая от пота, дымится.
Скорей, скорей! Ведь сегодня день твоего рождения... Ты помнишь, как это было тогда, когда ты жила дома? Папа, мама, да и вообще все тебя поздравляли. Царила такая теплая, счастливая атмосфера!
Как это могло быть? Ведь и в те годы, где-то — может быть, именно здесь — люди страдали, надрывались, голодали, теряли последние силы... А мы всего этого не знали, не подозревали и... никогда бы не поверили, что это все возможно.
Костры горят. Я, спотыкаясь и падая, ношусь от одного костра к другому. Вот месяц спускается к верхушкам леса. О! Я справлюсь, я кончу, ведь сегодня день моего рождения. Скорее, скорее! Соберись с силами.
Перед глазами все плывет, ноги подгибаются. Я голодна до обморока, устала до смерти. Не могу... Я хватаюсь за голову и с глухим стоном падаю в снег...
Месяц заходит. В лесу совсем темно. Костры погасли. Я никогда не справлюсь. Я побеждена... Я подбираю шапку, одеваюсь, захватываю инструмент. Полночь. До барака 7 километров... Я едва плетусь.
И потянулись долгие дни, исполненные тоски и чувства обреченности. Я не сдамся. Я буду бороться до конца, но чувствую, что конец близко.
Фактически это была уже не жизнь, а агония. Но можно сказать, не все же ссыльные из Бессарабии были обречены? Разумеется, не все, но все же многие, а из числа тех, кто попал на свою беду к Хохрину, — даже очень многие. И все же у них по сравнению со мной было больше шансов. В момент, когда их забирали из дому, они захватили с собой все, что у них было ценного, — деньги, драгоценности, вещи. Имея деньги (кроме тех, что не всегда за работу нам выплачивали), не было риска 2— 3 дня работать натощак, причем невыкупленная пайка не возвращалась; имея вещи, можно было выменять у местного населения кое-что — мясо (скот убивали с осени и мясо держали подвешенным на чердаке), капусту (хоть зеленый лист), картошку (величиной с орех), рыбу, грибы; имея ценности... Ну, тут уж нетрудно догадаться, что можно было купить покровительство начальства.
У меня в день, когда нас ссылали, было 6 р. денег... Вещи — только те, что нужны рабочему, притом летом. Даже хорошие хромовые сапоги я не взяла! После, мол, напишу и мне пришлют! Мне и в голову не могло прийти, что нас бросят, как щенят в воду: «плывите, если сможете, а нет — тоните». Но была у меня одна ценная вещь. Для меня вдвойне ценная и бесконечно дорогая: папины часы. Их я отдала в чистку и таким образом, они не были у меня отняты, когда меня выгнали из дому. Эти часы папа получил в подарок, когда ему было 14 лет... и это был последний подарок от его отца, который через несколько месяцев умер; и эти часы были в кармане у папы, когда он умер: они продолжали тикать, когда папино сердце замолкло.
Хорошие были часы — на анкерном ходу, с 36 рубинами. На черном циферблате золотые римские цифры и 4 маленьких циферблата: кроме секунд, они показывали месяцы, дни, числа и фазы луны.
Все знали про эти часы. Мне и в голову не приходило их скрывать! И очень они понравились Хохрину.
Бывало, не платят мне причитающиеся деньги. Обращаюсь в контору: «мне не на что свою пайку купить!»
— У вас есть часы. Продайте их!
Протестую ли я из-за того, что в который раз мне не дают доработать 40 норм. И опять:
— У вас есть часы. Продайте их! Это ли не вымогательство?!
— Умирать буду, разобью их и велю в гроб положить, — отрезала я. Пусть все это ни к чему: хоронили бы меня все равно без гроба. И все равно отобрали бы у меня часы.
Но, разумеется, часы эти было не главное. В сопроводительном документе на меня указывали как на опасную личность, и — а это главное — я никогда не скрывала своего возмущения при виде несправедливости. Но что хуже всего — вступала в спор с Хохриным, когда его распоряжения были нелепы, жестоки или глупы...

Борьба с Хохриным. Сорок мешков крупы. Симулянт. Собрание в темноте
Это целая эпопея. Теперь всего и не вспомню! Куда там: ведь я чуть не ежедневно пыталась плетью перешибить обух...
Любил Хохрин проводить собрания.
Сгонит бывало смертельно усталых, голодных лесорубов в клуб и...
Начинает всегда с одного и того же: «Фашистов мы унистожим! (именно не уничтожим, а унистожим). А для этого необходимо». — И тут же преподносит или увеличение нормы, графика или обязательства, или урезку оплаты труда в пользу армии, или еще что-нибудь — например, повышение качества древесины.
Кончит и обведет всех своими трупными глазами. Просто удивительно, до чего жуткие были эти глаза! — мутные, как у снулой рыбы или трех-, четырехдневного трупа. К тому же маленькие и неподвижные.
Все молчат. Кто осмелится спорить?
Нет! Как перед Богом, положа руку на сердце, скажу: ни разу, ни одного-единственного раза я не смолчала...
Норма! Кто дал вам право повысить норму? Она установлена государством. Для нашего же северного района она и так велика: световой день короток; мы и так нарушаем правила техники безопасности, работая в темноте! Представители профсоюза обязаны на месте установить размер нормы и ее оплаты. А «обязательства» должны принимать рабочие добровольно. А его берете вы! И обсуждать не разрешаете!
Официально у нас восьмичасовой рабочий день, но мы работаем по 12 часов... И притом без выходных. Мы понимаем: сейчас война, и наш трудовой фронт тоже фронт. Но допустимо ли урезать и без того смехотворный заработок?
Вы говорите: «повысим качество древесины»... Но как? Нужно ли для того, чтобы Вы получили еще раз 40 000 рублей премии, сжечь еще больше дровянника, чтобы оставшийся лес прошел более высоким сортом? Целесообразно ли превращать в дым лес, народное богатство? И не преступно ли таким путем еще урезать заработок людей?!
Можно себе представить жгучую ненависть всесильного «владыки жизни нашей», который не мог заставить замолчать строптивую букашку, какой, по существу, была я?
Днем я не бывала в Суйге. Но как-то сопровождала одного паренька — Бориса, которого зашибло лесиной. Сдав его «медсестре» Оле Поповой (я не случайно ставлю слово «медсестра» в кавычки, так как медсестрой назначали не по медицинскому образованию, а... по блату). Я решила зайти в магазин и получить свою пайку, что избавило бы меня от стояния в очереди вечером—иногда часов до одиннадцати.
Дверь была приоткрыта, и я вошла незамеченной. У прилавка стояла жена Хохрина, Валентина Николаевна, складывая в корзину покупки. «Еще для Лидочки 1 килограмм манной крупы, и еще для Лидочки 1 килограмм пшена, и еще для Лидочки...» Тут продавец Николай Щукин заметил меня и закричал: «Магазин не работает! Закройте дверь!»
Несколько слов о Лидочке.
Это крупная, раскормленная девочка двенадцати лет, хотя на вид ей можно было дать все четырнадцать. Девочки ее возраста в Суйге работали в лесу, и без поблажек. Но то были дети ссыльных, а Лидочка...
В каждом ребенке есть что-то детское, приятное; но в Лидочке, несмотря на ее возраст, было что-то отталкивающее — жадное и угрюмое.
Характерная подробность: однажды, получая зарплату, я зачем-то зашла в заднюю комнату при конторе. Там на полу сидела девочка и перед ней были расставлены куклы и прочие игрушки. Непроизвольно я остановилась... Так давно я не видела детей с игрушками. Ведь местные дети тяжелым трудом зарабатывают свой голодный паек...
Девочка взглянула на меня исподлобья и затем, наклонившись над игрушками, сгребла их и заслонила от меня.
В этом волчьем взгляде было столько ненависти и жадности, что я сразу догадалась — это дочь Хохрина.
И вот опять собрание.
После традиционного заявления о том, что фашизм будет «унистожен», Хохрин объявил:
— Наш рабочий коллектив решил помочь нашей доблестной армии; я наложил бронь на 40 мешков пшена, которое будет отправлено в действующую армию. Решение принято единогласно...
— Нет, не принято! — вырвалось у меня.
Я слишком изматывалась на работе, чтобы иметь силы общаться с местным населением, бывать в их домах. Но в тех редких случаях, когда я заходила в дома, где были дети, то, что я видела, приводило меня в ужас...
Неверно утверждение, что дети — всегда дети. Дети, которых я встречала в Суйге, не имели детства. Вот пример: Ядвига, полька (фамилию я позабыла). В первую мировую войну она — молодая солдатка — была эвакуирована при наступлении немцев на восток и жила где-то возле Чернигова. Муж вернулся из плена в Польшу. В 1927 году полякам объявили, что они могут вернуться на родину. Радости ее не было предела. Она списалась с мужем, заполнила все анкеты, выполнила необходимые формальности и с нетерпением ждала. И — дождалась; ее повезли... Не сразу она поняла, куда... Не на родину ее везли, а в Сибирь. Навсегда.
Трудно поверить в страдания, через которые она прошла! Но среди ссыльных она нашла себе мужа: горе плюс горе — получилась семья.
Одним словом, она выжила. Больше того: раз за разом родила восьмерых девочек. Было нелегко, но жизнь наладилась.
Наступил 1937 год. Люди дрожали, слыша шум мотора «Черного ворона». И дрожали не напрасно: второго мужа забрали. Тоже навсегда.
Ядвига надрывалась на работе. Иногда и старшие две девочки — двенадцати и тринадцати лет — тоже работали, но летом. Зимой у них не было одежды, да о малышах надо было заботиться — раздобывать топливо, топить печь, стирать, штопать...
Восьмеро детей иждивенцев получали по 150 грамм хлеба. А права на баланду не имели. В столовой давали лишь одну порцию на рабочего.
Получала Ядвига черпак ржаной затирухи, горсть соли, ведро кипятку... и все девятеро «обедали».
Однажды случайно я зашла к Яше Начивкину, нашему возчику.
Работал он старательно, но явно через силу. Одутловатое лицо, мешки под глазами, дрожащие руки... Жена его редко выходила на работу: «болеет» — говорил Яша.
И вот я зашла в его лачугу... и отшатнулась. Поперек широкой кровати лежало шестеро детей. Детей?! Да можно ли назвать детьми этих шестерых, воскового цвета, опухших старичков?! Лица без выражения, погасшие глаза... И рядом, тупо глядя на них,— мать.
Что может быть ужасней?!
Чаще всего я встречалась с Валей Яременко — нам было по пути, заходила я к ней и домой по ее просьбе: она была в отчаянии от того, что у сына — Борьки — кровавый понос. Но разве поможешь советом, когда единственным рабочим в семье была сама Валя, а содержать надо было старуху-свекровь и двух детей? Меньшой девочке, тоже Вале, не было еще 5 месяцев, и мать кормила ее грудью. Но когда ее перебросили на лесосеку на Ледиге, то ей пришлось ходить за 7 километров... Кормила она ее лишь ночью. Да и какое уж там молоко при непосильной работе, на морозе — да еще если своей пайкой нужно поделиться с тремя голодными ртами.
Муж ее работал неподалеку — в 18 верстах, но тоже без выходных, так что они всю зиму не виделись. Изредка с оказией он присылал ей немного денег, но, правду говоря, и с деньгами в Суйге нечего было купить: в магазине были бюсты Толстого, Горького и какие-то бутылочки с вычурными украшениями, а у жителей... Что купишь у жителей, которые сами живут впроголодь и знают: ослаб — значит, умрешь.
От старухи свекрови я услышала рассказ, которому бы никогда прежде не поверила бы!
Они с мужем и тремя детьми были из числа первых раскулаченных, сосланных откуда-то из-под Воронежа в начале тридцатых годов.
Завезли их в верховья реки Кеть, притока Оби, и стали, они там рыть Кеть-Енисейский канал.
Строительные работы велись самым примитивным способом, вручную; жили в наскоро построенных землянках-бараках. По первости кормили: давали по килограмму хлеба и «приварок».
Но вот пришло время, и по производственным изысканиям оказалось, что Енисей значительно выше Кети и вообще вся местность между Енисеем и Обью имеет наклон на запад, надо было строить систему шлюзов.
Шлюзов строить не стали, работы прекратили.., а о рабочих и их семьях просто забыли...
Когда несчастные поняли, в чем дело, на них напал ужас.
И — начался «исход».
Захватив свой скарб и детей, люди устремились через топи и непроходимые дебри на юг.
Но сибирская тайга не Украина. Была уже осень, а зима шагает по Сибири широкими шагами.
Сперва беглецы побросали вещи. То есть поначалу они их не бросали, а вешали на ветви деревьев—«опосля прийдем». Ослабли они скоро: ведь питались лишь ягодой и орехами (грибы уже померзли). Скоро стали умирать дети. Сперва те, что шли пешком, лет пяти-шести; затем ма¬лыши, которых несли на руках родители; затем умирали мужики и под конец подростки и женщины.
Все же кое-кто уцелел: это были те «счастливцы», которые вышли в Харск и Муйгу. Валя с ее свекровью были из их числа.
Жутко становилось, когда старуха (собственно говоря, она не была старой, но горе не красит) рассказывала:
— Когда умерла Ксаня, мы ее похоронили. Я плакала, убивалась, как Савва умер — присыпали его немного листьями. Горько было, но... слез не было. Муж умер — лишь лицо платком закрыла, а сама подумала: теперь уж мой черед... Как-то Ваня сам останется? Жутко парнишке одному в лесу помирать! Вот и Валя так к нам прибилась: осиротела, куда ей одной?! А тут вдруг падь (западню) нашли, а в ней рябчик. Это нас и спасло: сварили похлебку, шалаш сложили и 2 дня в нем лежали, пока пришел охотник к своей пади. Он нас до Суйги и довел...
Подросли Ваня с Валей, поженились, дети народились... и опять голодная смерть детям в глаза глядит! И не в тайге, не в глуши, не в бегах, а у себя дома.
Об этих ребятах я и подумала тогда, когда на собрании встала и заявила: — нет, не принимаем! — и, не дожидаясь, взошла, почти вбежала на помост к трибуне.
Никогда до этого случая я не говорила с таким жаром и никогда после не была так уверена, что поступаю так, как надо, как обязана говорить.
Вот главная идея моего выступления.
— Отослать 40 мешков крупы, доставленных с таким трудом сюда, в непроходимые болота, отослать их в армию нелегко: здесь они крайне необходимы, и раз теперь, то есть в нынешнем году, судоходство по Оби, а тем более по ее притокам прекращено из-за нехватки горючего, то пока транспорт не наладился (а это случится не раньше, чем освободят наши топливные бассейны), сюда никакие продукты завозиться не будут.
А это значит, наши лесосеки прекратят поставку леса, который так теперь нужен! Пусть вас не трогает голод и смерть здешних рабочих, но вы должны понять, что наш кумуляторный шпон более необходим армии, чем несколько мешков крупы!
Мы работаем для армии: мы сами та же армия, трудовая армия, и, уничтожая ее, вы способствуете уменьшению обороноспособности армии.
Но, допустим, что мы, рабочие, можем еще подтянуть пояса потуже и урезать себе паек. Но есть другое: безобразное, преступное, жестокое. Это неизбежная голодная смерть детей, чьи родители работают на ваших лесозаготовках.
(Здесь я привела те случаи, о которых упомянуто выше.) Пусть мы будем еще более голодны, но пусть эти сорок мешков из здешней базы распределят по всем вашим точкам, где есть дети, и пусть эти дети получат хоть по 100 грамм крупы ежедневно. Это, и только это может их спасти от неминуемой гибели!
— Правильно! Верно! Пусть дети получат крупу! — как одной грудью прошептал (до чего был силен страх) весь зал.
— Керсновская! То, что вы говорите, — преступление! Вы агитируете против Красной Армии. Это саботаж! — завопил Хохрин.
— Как? Дать 100 грамм крупы умирающему ребенку - преступление? Сегодня я видела, как ваша жена в магазине покупала без ограничения всякие крупы «для Лидочки» — не считая того, что она из пекарни носит муку наволочками. Это не преступление? Да неужели вы не замечаете, что когда ваша корова и бык, возвращаясь с водопоя, испражняются, то в их говне непереваренный овес — тот овес, который предназначается для нашего супа, а в супе крупинка за крупинкой гонится с дубинкой— и это не преступление?!
— Вы ответите за вашу провокацию, — зашипел Хохрин. — Собрание закрыто. Расходитесь!
Да, за это выступление я расплатилась сполна... Уж и написал он турусы на колесах в очередном доносе! Я, оказывается, препятствовала энтузиастам, желавшим помочь Красной Армии, и призывала к саботажу.
Работать приходилось с невероятным напряжением. Мало того, что нас хлестали рублем, но и предъявляли все новые и новые требования (например, бревно выбраковывалось и не подлежало оплате, если хоть один сучок можно было нащупать рукой: он должен был быть срублен «заподлицо» — как отполированный; ох, уж эти мне сучки)! Над нами постоянно висела угроза суда по обвинению в саботаже по ст. 58 14 УК, если в течение рабочего дня ты почему-либо 20 минут не работал... Хохрин с часами в руках прятался за стволами деревьев и засекал время. Подкрадываться и выслеживать он умел! Его присутствие ощущалось, даже когда его не было, и это доводило людей до истерики. К вечеру мы все теряли контроль над собой: руки и ноги дрожали, зубы стучали, и перед глазами плыло.
Запомнился мне такой казус.
Как я уже говорила, мы работали втроем: я подготовляла дерево — отгребала лопатой снег, обрубала поросль; затем Петро Чохин лучковой пилой валил хлыст. Вслед затем Афанасьев раскряжевывал его: отмерял с точностью до 2 см и распиливал, стараясь дать как можно больше высших сортов. Затем опять я обрубала заподлицо сучья, переворачивая бревна, сжигала ветви, сучья, вершины и ошкуривала пни. Тогда приходил бракеровщик, обмеривал кубатуру и длину бревна, его сорт и определял, не допустили ли раскряжевщики обмера и не пустили ли его низшим сортом? За каждую ошибку — штраф, а за обмер больше 2 см — суд по обвинению опять же в саботаже по ст. 58 14 У. К...
Собственно говоря, моя работа была самая каторжная: нужно было всюду поспеть и все успеть, и оплачивалась она до смешного низко, но у Афанасьева дело обстояло еще хуже.
Помню, как он, ломая руки, опустился на пень.
— Фрося, — сквозь слезы взмолился он, — я не могу! Пересчитай ты эти проклятые сантиметры! Три месяца тому назад Сима родила мне девочку... Хоть бы до весны дотянуть — сходить в Каригод посмотреть на своего ребенка. А так засудят, в тюрьму угонят, и не увижу ее... О Боже, Боже, пожалей мое дите...
Когда меня судили, то среди доносов был донос, написанный Афанасьевым, в котором он указывал, что я не одобряла распоряжения начальства, то есть Хохрина. Очной ставки не было: к тому времени Афанасьев был уже в тюрьме. А вот успел ли он повидать свою дочку — не знаю.
Разумеется, при таких условиях работы травматизм был высок. И можно удивляться, что он не был еще выше... Должно быть, оттого, что очень уж сжились местные лесорубы с тайгой.
С колхозниками, отбывающими трудгожповинность, дело обстояло хуже, хотя, казалось бы, должно было быть наоборот: сравнительно сытые, на своих харчах, никто их не подгонял, они должны были «выполнить урок» и уехать домой.
При мне была убита одна девушка. Многие ей завидовали — смерть была легкая: сосновый сук сантиметров 8 в диаметре прошел насквозь грудь и пригвоздил ее к земле сантиметров на 40 в мерзлый грунт. Тут уж ничего не поделаешь: со смертью спорить не приходится, и помочь бедняге было уже невозможно... В другом случае было по-иному: одного крепкого, как бык, зашибло пачкой (пачка — это охапка сучьев с падающего дерева, застрявшая на вершине соседнего дерева). Череп не рассекло, так как шапка-ушанка была очень плотной, но теменную кость вдавило в череп, и человек был долго без сознания. Очнулся он минут через 35 — 40, но долго ни на что не реагировал. Затем — судороги, рвота и опять обморок. А затем... Нет. Этому поверить трудно, однако это было именно так: Хохрин приказал ему работать... Это когда при любом сотрясении мозга, даже незначительном, даже если сознание потеряно на какую-нибудь минуту, прежде всего — покой.
«Солдаты на фронте... Фашизм унистожим» и т. д. — завел Хохрин.
Ну, человек подчинился, перемог боль и стал работать...
Домой его привели, поддерживая под мышки.
Медсестре Оле Поповой Хохрин приказал освобождения не давать.
И началось!
День-два ему еще не было так плохо, хотя все время мучила рвота; затем боли начали усиливаться, сознание уже не возвращалось. Сперва он молча поскрипывал зубами, затем стал стонать, а там бормотать и под конец кричать.
Возвращаясь с работы в колхозный барак, где я жила, я уже издали слышала: «Головушка, за что? За что? Головушка...» — монотонно и непрерывно.
Немного он успокаивался, когда я клала на голову холод.
И вот, сама чуть живая от усталости, я ночью возилась с больным: меняла и ополаскивала «пеленки» (он мочился непроизвольно), поила и меняла компресс. Для меня это тоже было необходимо. Нельзя же быть безучастным к страданию!
Тут у меня опять произошла крупная «коллизия с Хохриным».
Прихожу я однажды с работы. Ох, отдохнуть бы поскорее! Вот сейчас обмою больного, положу холод на голову — он немного притихнет, и тогда спать, спать...
Но что это? В бараке темно. В темноте мечется больной: «Головушка! О Господи, за что, головушка...» Топчутся люди, наталкиваясь друг на друга.
— В чем дело? Почему темно? Где лампа?
— Лампу Хохрин велел отнести в клуб: он проводит собрание...
— Так ведь в клубе есть лампа?
— Клубную лампу Валентина Николаевна (жена Хохрина) забрала: у ее лампы стекло лопнуло...
— Ах, так!
И вихрем помчалась в клуб. Куда усталость делась? Мгновение задержалась на пороге. Ровно на столько, чтобы услышать, что «...мы унистожим фашизм». Затем твердым шагом к трибуне.
— Дмитрий Алексеевич! Нам нужна лампа! У нас тяжелобольной... Немигающие глаза уставились на меня. «Глаза трупа», — опять подумала я и даже вздрогнула... от отвращения.
— Ваш больной — симулянт, — проскрипел он в ответ, — он просто не хочет работать.
— Этот симулянт умирает! И умирает оттого, что вынужден был работать с сотрясением мозга! Если бы тогда его не заставили работать, если б ему отдышаться, не пришлось бы ему теперь лечь в могилу. А лампу велите принести из вашего дома. У вас их две.
Я взяла лампу и, не потушив ее, пошла к выходу, «...сорвала важное производственное совещание, оставив зал в темноте..,»— значилось в очередном доносе Хохрина.

Мейер Барзак. «Семейное счастье». Выступление Васи Пушкарского. Стахановец
Здесь я решила описывать лишь то, что пережила сама или видела своими глазами и в редких случаях — слышала от очевидцев, не заинтересованных во лжи. Поэтому упомяну лишь вскользь, что Зейлик Мальчик (которому в столовой выбили глаз... ногой, так как кто-то вскочил на плечи людей, пробираясь к раздатчику, и угодил ему в глаз носком сапога) куда-то исчез, и, говорят, его нашли километрах в 18 — 20 повесившегося. Исчез также рыженький Дрейман: пошел рыбачить и не вернулся. Утопился или просто утонул? А может, сбежал или замерз? А вот «средневековую» сцену, когда Барзак валялся в ногах у Хохрина, целовал его сапоги и рвал на себе волосы, умоляя того, чтобы тот «сменил гнев на милость» и вновь велел его вписать в «список тех, кто получает хлеб», — это я видела сама.
Уму непостижимо! В XX веке!
Как я уже говорила, Барзака взяли со всей семьей и, хотя он (в прошлом владелец обувного магазина) привез с собой чемодан модельной обуви, но... Кто, кроме Хохрина, мог купить такую обувь? А зачем Хохрину было ее покупать, когда он знал, что и так ее получит?
Наверное, кроме ботинок, привез Барзак и деньги... Но прокормить старуху мать (он ее очень трогательно любил, хотя все утверждали, что у нее... хвост), рыхлую и всегда больную жену, двух малолетних детей и устроить на работу в кузницу четырнадцатилетнего Леву, да и самому устроиться возчиком — на это нужны деньги и деньги.
Возчиком работать было, безусловно, легче, чем лесорубом; кроме того, можно было привезти на коне топливо, а не тащить на горбе хворост и сучья... Но... Погрузить лесину на санки, закинуть конец на подсанок и все увязать цепью на морозе — это требовало сноровки.
А откуда бы у толстого, плешивого, с дряблой мускулатурой торговца модельной обувью ее взять? Там, где надо было действовать стягом (рычагом), он пытался катить вручную. В пути бревно срывалось, и надо было начинать все сначала. А отсюда невыполнение нормы. Систематическое невыполнение нормы влекло за собой... смертный приговор... — иначе не назовешь исключение из списка получающих хлеб.
«Царь голод»... и полномочный министр его — Хохрин.
В начале войны ссыльные не могли быть призваны в армию. Я подразумеваю старшее поколение. В первые месяцы войны молодое поколение — те, кому было 18 —19 лет, были «восстановлены в правах», то есть, продолжая оставаться ссыльными, они получили право «умирать а родину», вернее за Сталина, загнавшего их с родителями в Нарымские болота. Старших же стали брать в трудармию — куда-то в Томск на лесную биржу, где им приходилось также не очень сладко.
С женою одного из этих трудармейцев, Нюрой, я нередко разговаривала. Вернее, говорила она — ей просто надо было кому-нибудь излить свое горе. Помочь я ей ничем не могла, но, очевидно, в том, что я ее терпеливо и с сочувствием выслушала, было для нее какое-то утешение.
Но вот однажды я встретила ее, идя в столовую. Меня поразило радостное выражение ее лица.
— Фрося, — крикнула она мне вдогонку (в столовую все направлялись бегом, памятуя, что «...Farde venientibus — ossa» —поздно пришедшим достаются кости),. — На обратном пути зайди на минутку. У меня радость!
— «Должно быть, отпустят домой», — подумала я,
И вот я у Нюры. Вся семья в радостном возбуждении; Нюра так и сияет.
— Ты знаешь, мне с оказией принесли от мужа письмо. Вот оно, видишь? Вася пишет, что он женился!..
Я чуть не скатилась от удивления под стол. «Бедная, она, должно быть, рехнулась».
— Так это... и есть твоя радостная весть?!
— Ага, ага! Да ты пойми: он женился; у нее — муж на фронте, своя изба, огород, так что картошка своя. И корова дойная. Сейчас молока мало, но на Пасху отелится...
— Постой, постой, — прервала я ее, — чего же ты радуешься?
— Как чего?! Да ведь он сыт! И мне не надо ему посылок снаряжать... Ведь у меня шестеро! И все мал мала меньше! Я детям даже их 150 граммов не давала: все на сухари сушила. И картошку сушила. И творог, как крупу, сушила. И мясо в печи высушивала. Все от себя и от детей отрывала, чтобы он там не замерз (т. е. не умер по-сибирски). А теперь он жив будет и даже сыт. И я смогу кормить детей...
Я совсем обалдела, ее резоны как-то не доходили.
— Но... А если он не вернется из Томска?
— Как не вернется? Чай он ребятам отец? Да и после войны той-то мужик воротится к жене, а он ко мне.
— А если ее мужа убьют? Не останется он у вдовы? Она на мгновение призадумалась. Но потом махнула рукой и сказала:
— Там видно будет! Главное, он сыт. И я могу не отрывать от детей последнее... Пусть мы и не очень сыты, но все же не замрем...
Я шла домой в раздумье: в чем же счастье? Пожалуй, как мать она права. А женщина — это и есть прежде всего мать...
Мои силы с каждым днем таяли. И все же, если сравнить с остальными моими земляками, то, пожалуй, я держалась куда лучше их. Они почти все совсем сдали. Хохрин не мог не видеть, что это уже не рабочая сила, но он не допускал и мысли о том, что для того, чтобы из них выжать какой-либо прок, их надо подкормить.
Нет! Он не был хозяином! Достаточно было посмотреть на лошадей... Возчики, перевыполнившие норму, получили право покупать пирожок со свеклой или с брусникой.
И этими пирожками угробили лошадей.
Жутко было смотреть, как озверелые от голода возчики избивали выбившихся из сил лошадей. Упавшая лошадь только вздрагивала от сыпавшихся на нее ударов, возчик выл от отчаяния, видя, что пирога ему не видать.
А лошади были замечательные. Сибирские лошади вообще крепыши.
С людьми поступали так же неумело (о гуманности я вообще не говорю): обычные «стимуляторы» — голод и страх — действовали (по крайней мере на бессарабцев) как кнут на упавшую от усталости лошадь...
Тогда Хохрин решил увеличить порцию... «собраний».
Нас стали еще чаще сгонять в клуб, и каждого в отдельности он пилил за недостаточное рвение к труду.
Среди лесорубов лучше всех справлялся с работой Вася Пушкарский— местный, притом вольный. Вот по нему-то Хохрин и предлагал равняться.
Пушкарский как «стахановец» получал огромные преимущества: он получал хлеб и суп вне очереди, имел право покупать две и даже три порции супа и второе блюдо — что-нибудь мясное (из конины). Хохрин был уверен в том, что Пушкарский достаточно подготовлен, чтобы преданно вторить ему, Хохрину.
Этим объясняется то, что он предложил Пушкарскому выступить с трибуны.
Пушкарский замялся:
— Дмитрий Алексеевич! Я не умею... Да и сказать нечего...
— Иди, иди, Пушкарский! Поделись своим опытом. Пусть и они знают, чего можно достичь!
— Дмитрий Алексеевич! Ну, право же, я им не могу посоветовать. Они ведь сами охотно...
— А я говорю: ты можешь и должен поделиться своим опытом! Не рассуждай, а расскажи!
Пушкарский очень неохотно поплелся к трибуне. Минуту стоял он, растерянный и удрученный. Но затем вдруг встряхнулся и заговорил:
— Вы хотите знать, почему я выполняю норму, а они нет? Так вот. Осенью я заколол быка. У меня есть мясо. Я иду на работу сытый и беру кусок мяса с собой. У меня нет детей: нет и стариков дома. Жена работает со мной, и мы сыты... И все же вечером, кончая работать, я едва на ногах стою. Шатает меня, ровно ветром, — аж руками за деревья хватаюсь...
Тут он махнул рукой и сошел с трибуны.
В зале царило гробовое молчание.
Больше стахановцем он не был.
Стахановцем назначили (именно назначили) Тимошенко.
Вася Тимошенко — крепыш лет 18—19, пышущий здоровьем. Маленький череп, большое лунообразное лицо с оттопыренными ушами. Пожалуй, добродушен, безусловно, глуп.
Оказался он самым подходящим для Хохрина экземпляром: поняв, какими он будет пользоваться привилегиями, он сразу уверовал в то, что он и есть пуп земли. Для него — отдельный стол в столовке; на столе — вымпел, за спиной на стене крупная надпись: «Стахановец». Он может покупать столько порций, сколько захочет, и, кроме того, в магазине ему продают в банках тушеную свинину и бобы в сале.
Ну, до чего же стало отвратительно на него глядеть! Ходит вразвалку, на роже, лоснящейся от жира, ухмылочка.
Словом, олицетворение того, что называется «торжествующий хам».
В столовую приходил с ведерком: получит 8 порций супа с ржаными галушками, сольет жижу в ведро, распечатает банку мяса и чавкает, развалясь за своим «личным» столом, вытянув ноги.
Мы, рабочие, старались держаться подальше, чтобы не чувствовать всю унизительность нашего состояния. Но кое-кто из числа моих земляков околачивался там в надежде на рыбьи или любые иные объедки.
Помню, как к нему подошел Александров — некогда зажиточный «редзеш» (крестьянин) из Стойкан, и умолял дать ему хоть немного жижи из ведра. Александров, еще недавно упитанный, круглолицый паренек тоже лет восемнадцати, теперь был страшен: худой, растрепанный, зарос¬ший, грязный, сгорбленный, с лихорадочно-блестящими глазами.
— Очень ты мне нужен! — посмотрел на него свысока Тимошенко.— Я эту жижу теленку отдам!
Мне вспомнилась Ядвига, которая порцию супа тоже лила в ведро... чтобы, разбавив водой, накормить своих восемь дочерей.

Коллективизм... в понятии Хохрина. Немного мистики
Я не была на том собрании, когда Хохрин провозгласил новый принцип, по которому будет учитываться труд каждого бригадника. Он категорически запретил всякую взаимопомощь. Помогать товарищу можно было только после окончания смены и в счет зарплаты того, кому помогли.
Я не могу себе представить что-либо более идущее вразрез с учением Карла Маркса... Где же просто логика?.. Не говоря уж о человечности.
У лесорубов, равно как и у шахтеров, очень развито чувство взаимной выручки. Даже голодные, ослабевшие и озлобленные, они понимают, то если я помогу Афанасьеву соштабелевать уже готовые бревна, то он мне поможет передвинуть сутунок, который, падая, «пригвоздился» суком в промерзлый грунт, и нет ничего удивительного, что мы вдвоем поможем Чохину стащить кошкой зависший хлыст (срубленное дерево).
Но Хохрин сам лично следил, чтобы его распоряжение строго выполнялось. Никто не умел так, как он, незаметно выслеживать «нарушителя». И горе бригаде! Вся выполненная ими работа аннулируется...
Он полагал, что таким путем человек будет работать с полной отдачей. Так оно и было... Как с теми лошадьми, которых забивали насмерть, когда они не в силах были даже встать, а не то чтобы работать.
Я мастерски научилась орудовать стягом. Рычагом, как утверждал Архимед, можно перевернуть Землю... если найти надлежащую точку опоры. Но где найти ту точку, о которой мечтал Архимед, когда сосновое бревно длиной в 8 м и диаметром 80 см в тонком срезе «пришпилилось» двадцатисантиметровым суком на 70 см в глубину? И сейчас, когда с той поры прошло уже более четверти века, я помню, как темнело в глазах и вспыхивали зеленые огни, какой шум и звон были в ушах, а во рту появлялся вкус крови, когда, напрягая последние силы, я пыталась оторвать бревно от замерзшего грунта.
Бесполезно! Это было не под силу даже мировому рекордсмену... И как торжествовал Хохрин, когда в конце дня он ставил против графы моего заработка «О»: проработав с предельным напряжением 12 часов, я не заработала ни копейки (а один сучкоруб на соседней делянке, прора¬ботав день, задолжал 4 р. 20 коп.).
Насколько мне помнится, это выступление было моей «лебединой песней».
— Товарищи! — обратилась я с трибуны ко всему залу. — Даже больше, чем товарищи, братья! Так как каждая бригада — это трудовая семья, а дети одной семьи — братья... Так разве допустимо, чтобы брат брату был врагом? Чтоб брат отнимал у брата его трудовую копейку, его кусок хлеба, его жизнь?! Государство — это большая семья, равно как семья, бригада, трудовой коллектив — это та живая клетка, одна из тех миллионов клеток, из которых состоит государство. Так допустимо ли создавать вражду и порождать ненависть в трудовой семье, которая является со¬ставной частью живого организма — нашего государства?
Это — безумное и преступное распоряжение, которое могло родиться лишь в душе злодея... или в мозгу безумца!
В трудную для всей страны минуту более чем когда-либо нужна взаимная выручка. Как там, на кровавом фронте, так и здесь — на трудовом...
С полнейшим недоумением читала я впоследствии среди материалов следствия тот донос Хохрина, в котором он полностью искажал мои слова, утверждая, что я призывала: «...работать лишь для своей семьи с тем, чтобы государство было расчленено и наступила анархия...»
Как и по каким материалам пишется история?!!

В моем рассказе нет места мистике, но почему-то не могу забыть одного поистине вещего сна. Просто хочется его записать — до того ясно он мне запомнился!
Цепилово. Поляна в нашем лесу. Солнце заходит за Большими дубами. Я сижу на пне, и на душе невероятно тяжело, хотя я не отдаю себе отчета: отчего?
Вдруг на фоне заходящего солнца — силуэт. Кто-то подходит ко мне, и я ничуть не удивлена, что это покойный отец.
Как знакомо мне его охотничье снаряжение! Как дорога мне его стройная, несмотря на возраст, фигура, его благородная осанка, походка!
Горячая волна любви и отчаяния захлестывает меня, и я, заломив руки, соскальзываю с пня на колени.
— Папа! Мне так невыносимо тяжело, папа! Как долго смогу я выносить такие мучения? Папа! Я... не могу больше...
Он с грустью смотрит на меня и произносит лишь одно слово: «Восемь».
На лес, на поляну наползает тьма. Я ничего не вижу и лишь слышу, как шуршат сухие листья под его ногами.
«Восемь» — чего? Лет? Дней? Недель?
Между тем днем, когда я, вооружившись косой, прошла первую борозду моего подневольного труда в Кузедееве, и той ночью, когда, забросив топор под ступеньки конторы и шагнув на лед, заглянула в черную прорубь, откуда на меня дохнула смерть, прошло — день в день—восемь месяцев.
Больше я не выдержала. Но это был не конец, а начало. Начало нового периода жизни — побега из ссылки.
Но об этом после.
Если бросить камень, то он сперва летит с большой скоростью и почти параллельно земле, затем... Затем скорость его падает, и он по дуге приближается к земле, куда падает почти вертикально и, немного покатившись, замирает.
В эти февральские дни 1942 года я уже была на той части траектории, которая круто идет вниз.

Последние усилия. Миша Скворцов. Валя Яременко. Агония
Как это жутко — чувствовать, что с каждым днем сил все меньше! Пожалуй, в старости каждый человек переживает нечто подобное, но там эти перемены носят совсем иной характер, и то, что старик утрачивает с каждым годом, я теряла с каждым днем.
Старика сопровождает по дорожке, что ведет под уклон, старость, а меня толкали в пропасть три спутника: голод, холод и непосильный труд.
И все-таки я боролась.
К моему счастью, все местные собаки были съедены. Следует объяснить: местные собаки, охотничьи лайки, помогают в охоте на белок; их регистрируют осенью, и на них полагается паек — 8 кг «отсыпного» в месяц, т. е. в 3 раза больше, чем ребенку. Поэтому охотники... съели собак и продолжали получать их «паек».
Кто стал бы думать о том, что будет, когда эта хитрость выплывет наружу? Люди жили сегодняшним днем.
Некоторое время меня выручали... кости. Вываренные, обсосанные... Но их можно было раздолбить обухом топора и съесть. Но эта «лафа» скоро отошла: мои земляки об этом «изобретении» догадались, а патента на него у меня не было, они и перехватили мою идею. У них было преимущество — они не работали (откупались, отдавая последние домашние вещи, и сидели дома, получая как иждивенцы по 150 г хлеба), а я от темна до темна работала.
На мою долю не оставалось и костей...
Миша Скворцов — последний бригадир, у которого я работала. У него в «бригаде» я была раскряжевщиком, а сучкорубом была Валя Яременко.
Славный парень был этот Миша Скворцов! Терпеливый! С широкой улыбкой и, очевидно, очень добрый: я ни разу не видела его унылым и не слышала, чтобы он бранился.
Скворцову было восемнадцать лет. Он был женат и имел двоих ребят, жена его Настя ожидала третьего.
— Ради Бога, Миша! О чем ты думаешь? Когда ты успел?! — воскликнула я от удивления.
Он добродушно усмехнулся, пожимая плечами.
— Отец с матерью у меня умерли еще в первый год, как их сюда пригнали, а я как-то уцелел... Пошел работать в лес. По первости — мне было тогда одиннадцать лет — я коногонил. Чуть подрос — лесорубом стал, подсобником. Годами был я мал, но поблажки мне никто не давал: работу я выполнял взрослого мужика, ну и скоро решил, что я и впрямь мужик.
Полюбил я Настю. Она была годом старше меня: мне четырнадцать, ей пятнадцать лет. Ее родители согласились считать меня своим сыном — вот мы и поженились.
Сейчас сил у меня достаточно, я детей прокормлю, а лет через десять, когда мне стукнет двадцать восемь, я буду уже конченый старик, но к тому времени ребятишки подрастут, и подойдет их черед трудиться!
Детства у меня не было, молодость проходит, и скоро наступит старость!.. Мы, лесорубы, как дятлы: всю жизнь тук да тук, долго не живем. — И он опять улыбнулся.
Но от его улыбки мне стало жутко.
О Вале Яременко, которая у нас работала сучкорубом, я уже упоминала. Это она потеряла родителей во время «исхода» с Кеть-Енисейского канала и пристала к семье Яременко, за сына которых впоследствии вышла замуж. Мужа Хохрин отправил на другую точку, а Валя работала, мыкала горе с двумя детьми и свекровью.
Она работала толково, проворно, буквально «вылезая из кожи», чтобы, перевыполняя норму, получить право на пирожок с брусникой.
Пирожок она отдавала пятилетнему сыну Борьке, а пятимесячную дочь кормила грудью!
Но когда работать стали на Ледиге, то есть очень далеко — километров семь от Суйги, то пришлось так долго быть в отсутствии, что молоко перегорело, грудь воспалилась и образовалась грудница (мастит).
Правда, она просила Хохрина не посылать ее на Ледигу, но... разве можно было разжалобить такого садиста? Что ему страдание женщины или смерть ее ребенка?
Тяжело было смотреть, как она, стиснув зубы от боли, целый день махала топором, и каждый удар топора причинял нечеловеческие страдания: поражена была правая грудь. Я бы с радостью помогла ей, но... я едва справлялась со своей работой. И все же обрубала хоть часть ее сучьев и помогала ей переворачивать более тяжелые бревна. Миша тоже хоть изредка выполнял часть ее работы — подкатывал бревна на небольшие штабеля, откуда их забирали возчики. Больше сделать он не мог: ему тоже надо было «перевыполнить» норму, чтобы получить пирожок с брусникой, — их тоже ждали двое ребят.
Однажды — уже вечерело — Хохрин обходил нашу делянку. Как всегда, он появился неожиданно из-за деревьев, откуда, очевидно, выслеживал, не отдыхаем ли мы.
На Валю было страшно смотреть: платок сбился набок, растрепанные волосы падали на глаза, в которых в полном смысле этого слова горел огонь безумия. Когда Хохрин поравнялся с нею, она вогнала топор в пень, который ошкуряла, ноги подкосились, и она рухнула в снег.
— Дмитрий Алексеевич! Не могу...— простонала она. На мгновение он остановился, посмотрел на нее немигающими, мутными глазами, бросил скрипучим голосом:
— Не можешь? Умри!..— И пошел дальше.
Я не знаю, где предел отчаяния? Где конец терпения? У меня потемнело в глазах... На этот раз не от слабости — рука судорожно стиснула топор.
«Убить, убить гада!» — пронеслось в голове. Но он уже шагал прочь, и расстояние быстро увеличивалось. У меня не было сил... на этот раз физических.
Мою работу в те февральские дни можно сравнить только с беспорядочными движениями тонущего, над которым уже сомкнулась вода.
Мне изменили не только физические силы — ноги подкашивались, руки дрожали, отказывало и зрение: все, на что я смотрела, начинало шевелиться и... исчезало. Я различала силуэты, но что это — лошадь или человек, я не могла сказать с уверенностью.
Я призывала на помощь всю свою гордость, чтобы скрыть слабость.
Я не хотела сдаться!!!
Но самое унизительное — это была потеря памяти: я забывала, что мне нужно делать, какую работу я начала. Не могла вспомнить, где топор. Куда я положила пилу? А когда находила, то теряла вилы для подгребания хвои...
Я металась, хваталась то за то, то за это и останавливалась, как в столбняке, чтобы через минуту опять лихорадочно заторопиться.
Воспоминания о последних днях моей работы на лесоповале у меня как-то перепутались, и осталось лишь тяжелое и мучительное чувство безнадежной, но отчаянной борьбы.
И все же настал день, когда часам к 12 Миша Скворцов сказал мне:
— Ступай-ка ты домой, Фрося! Пока ты еще на ногах стоишь... К вечеру, гляди, свалишься, а я и сам к вечеру едва держусь... Тогда мне тебя не дотащить...
И я пошла...
Пошла? Нет, поплелась.
Впервые видела я эту местность при свете дня... А то идешь на работу—ночь; идешь с работы—опять ночь. А теперь был яркий, солнечный день. Ели, пихты, сосны, кедры под шапками ослепительно-яркого снега. Тропа вилась то через чащобу, то через замерзшие болота.
Но все это я смутно помню: каждый шаг давался мне с таким трудом! От слабости или от яркого света кружилась голова. Мне хотелось лечь, отдохнуть, и невероятного усилия стоило продолжать путь.
Первым делом я направилась в контору: ведь нужно было сказать, что я ушла с работы! Иначе моя невыполненная норма ляжет на плечи Миши Скворцова и Вали Яременко, а им так необходимы эти пироги с брусникой!
Я сказала, что мне было до того плохо, что бригадир отправил меня, пока я еще держалась на ногах.
Хохрин сидел, ссутулясь, за своим письменным столом и барабанил скрюченными, как паучьи лапы, пальцами. Ни один мускул не дрогнул на его лице.
— Ступайте назад, возвращайтесь на работу, — проскрипел его безжизненный голос, — и не прекращайте работы, пока норма не будет выполнена...
О чем он думал? Я не понимаю! Ведь ясно было, что я едва на ногах держусь! Четыре часа понадобилось мне, чтобы дойти эти семь километров. И солнце уже заходило...
Я с трудом добралась до колхозного барака и свалилась на доски нар — не то в забытьи, не то в обмороке.
Вечером, когда открыли магазин, я пошла в очередь за хлебом. Когда подошла моя очередь, продавец Щукин сказал:
— Вас нет в списке на получение хлеба! Хохрин велел вас вычеркнуть!
Я пошла в столовую и похлебала жидкую баланду из ржаных «галушек» (читай — отрубей).
Спать... отдохнуть... забыть голод, забыть Хохрина.
И все же на следующий день, голодная и окончательно обессиленная, похлебав порцию пустой баланды, я пошла на работу и, стиснув зубы, Б холодном поту рубила, пилила и катила бревна... пока не очнулась, лежа носом в снегу.
Миша Скворцов помог мне встать и отправил домой: «Зайди в медпункт к Оле Поповой! Мало надежды, что она тебя освободит от работы, очень уж она боится не угодить Хохрину, но попытайся!»
И опять бесконечный путь. Но, как это ни странно, чувствовала я себя лучше: в ушах стоял звон, и перед глазами все плыло, но какая-то сила меня поддерживала.
Дойдя до Суйги, я зашла в первый дом, так как ужасно захотелось пить.
В этом доме в клетушке помещалась жена (или вдова?) нашего сорокского начальника полиции Пражина и ее трое детей-подростков.
Тяжело, очень тяжело жилось им, однако они еще были живы (тогда, по крайней мере): она сумела прихватить с собой очень много ценных вещей, щедро «угостив» тех, кто пришел их арестовывать тогда, в ту памятную ночь, 13 июня...
Она меня напоила кипятком, и мне стало лучше.
— Domnisoara Керсновская, — сказала она, — вы больны. Смерьте температуру (у нее, оказывается, был и термометр).
Она была права: температура у меня была 38,6°.
И я пошла в медпункт.
Оля Попова не только не была медсестрой, но даже не была умной бабой, способной помочь. Просто Хохрин избрал ее.
Смела ли она в чем-нибудь его ослушаться?
Когда Боря (фамилии его я не знаю) получил травму в области печени, он сильно страдал, желчь разлилась. Но температура была нормальная, и от работы его не освободили. Ему становилось хуже, он слег и дня через три умер, а еще через три дня Попова составила на него «акт о невыходе на работу». Когда он был уже похоронен...
Когда десять дней умирал от черепной травмы колхозник («головушка, ох, головушка! За что?»), она соглашалась с Хохриным, что он симулянт и просто не хочет работать... (Подробность, которая может показаться неправдоподобной: за трупом умершего должны были приехать родст¬венники, а в ожидании труп поместили... на продуктовом складе в прихожей, и когда за ним приехала сестра, то оказалось, что его почти всего съели крысы... Сообщила мне об этом та же Оля Попова! Когда меня втолкнули в темную, битком набитую камеру, и она узнала меня, то кинулась ко мне с воплем: «Фрося! И чего ты его гада не зарубила? Ты бы хоть и погибла, но все бы за тебя Богу молились бы!» Но это было позже. А тогда она еще была зав. медпунктом, пока и ее за саботаж, ст. 58 14, Хохрин также не упек.)
И вот я в медпункте.
— Поверьте, Фрося, я понимаю, вам плохо, вы... болеете (с тем же успехом она могла бы сказать: вы умираете), я могу вам дать порошок, ну, два. Но я не могу, не имею права дать вам больничный, освободить от работы... Распоряжение Дмитрия Алексеевича относительно вас не до¬пускает подобной возможности...
Да! План мести Хохрина предусмотрел и это.
Я встала и пошла на свои нары. Но опять же зашла в контору, чтобы не подвести своих товарищей. Я не вникала в то, о чем мне скрипел Хохрин: это было повторение вчерашнего — вернуться в лес и выполнять норму.
Вечером в столовой мне отказали и в черпаке баланды: по распоряжению Хохрина я была вычеркнута из списка тех, кто имеет право покупать суп...
Все! Могильная плита упала. Выхода нет. Впереди смерть.
Барзак мог валяться в ногах и целовать сапоги. Я — нет.
Весь этот день 26 февраля я лежала пластом в каком-то лихорадочном полузабытьи. Я не спала и, должна признаться, не слишком страдала от голода. Должно быть, оттого, что была больна. И ни одной близкой души, ни одного сочувствующего взгляда, ни одного доброго слова.
Одна, совершенно одна.
Но вот в пустой барак вошли какие-то женщины. Сон или явь? Может, это бред или мне снится?
Нет, это живые люди. Женщины здешние, суйгинские. Я даже узнаю Валину свекровь, старуху Яременко и Арину Попову, мать лучшего возчика.
Они подходят, крестятся, кланяются земным поклоном. Я слышу отдельные фразы, хоть не разбираю, кто и что сказал:
— Ты умираешь, Фрося! Ангельская твоя душа! Ты за правду стояла... Жалела нас и детей наших... Господи, будь милостив к рабе Твоей Афросинии! Пошли ей легкую кончину... Прости нас, грешных! Мы не забудем помянуть тебя в молитвах...
Я слышала отдельные фразы, но чаще жужжание голосов. Что-то говорили о «Феодоре Тироне», и «прощеванном дне», о Великом посте и о «заговении».
— Однако женщине срамно быть похороненной в мужском обличье,— дошло до моего сознания, — и мы принесли тебе все, чтобы обрядить в могилу. Вот медные пятаки, чтоб глаза закрыть, вот что кто может тебе на заговение, а вот и свеча восковая...
В руку мне вложили зажженную свечу, и, крестясь и кланяясь, женщины ушли.
Проходя мимо изголовья, они земно кланялись со словами: «Прости, ради Бога, меня грешную», — и у меня хватило силы отвечать: «Бог простит. Живите долго».
Уходя, каждая клала к изголовью что-то из «женского снаряжения», а на скамейку — кое-что съестное.
Вот точный перечень этих «прощальных даров»:
Юбка из грубой шерсти, домотканая, полосатая, серая с белым, широченная, в сборку.
Сорочка льняная, белая, домотканая.
Кофта зеленоватая, сильно полинявшая.
Пара белых чулок, льняных, домашней вязки.
Головной платок серый в белую клеточку с бахромой.
Полный погребальный комплект. Продукты же, принесенные ими, были в самом хаотическом ассортименте:
2 картофелины вареные, 3 сырые (величиной с орех); 2 мелкие луковицы и головка чесноку; кусок, с ладонь величиною, замерзшей кислой капусты; с полкило замерзшей сыворотки; горсть творогу и самый ценный подарок — граммов 100 хлеба, принесенного Ариной Поповой.
Кроме того, 2 свечи (из них одна зажженная, которую мне вложили в руку) и 2 медных пятака, чтобы прижать веки.
Дай вам Господь счастливой жизни и праведной кончины, добрые обездоленные женщины.

Я осталась опять одна. Одна во всем бараке. Но почему-то мне стало легче: я поняла, что я не совсем одинока в этом поселке. Ведь пришли же со мной попрощаться эти почти незнакомые женщины. Ведь обещали они молиться обо мне.
Да и на всем свете я не одна! Может, жива моя мать? Может, где-то там, далеко, молится обо мне? Завтра начинается Великий Пост; люди примиряются и просят прощения... Сколько крестьян, наших, цепиловских, вспоминают сегодня нас с мамой, так часто приходивших на помощь тем, кто был в нужде или болен?
Вечерело. Те, кто успел уже вернуться с работы, преимущественно сдельщики, усталые и голодные, торопились в ларек за хлебом или занять очередь к открытию столовой, но все с удивлением смотрели на странную фигуру: без шапки, растрепанная, с безумным взглядом, с рас¬стегнутым воротом рубахи спешила я почти бегом, сжимая в руке топор.
Никто меня не останавливал; никто и не задавал вопросов — голодные спешат к «кормушке», но с удивлением оглядывались...
Вот освещенные окна. Контора. Там не жгут лучину, там не чадит подслеповатая коптилка на пихтовом масле; там горит лампа, и за письменным столом лицом к двери сидит этот изверг — тот, кому сейчас рассеку голову до самых плеч! В последний раз гляну в его трупные глаза и всажу ему топор между глаз.
Рука не дрогнет, и топор не подведет... Мой топор, как бритва, режет волос.
Вот только глянуть в его глаза!..
Должно быть, сатана взял его под свою защиту или... или Бог не допустил меня стать убийцей?!.
Я взбежала по ступенькам, резким движением рванула дверь и... стала как вкопанная: Хохрин сидел по эту сторону стола, и я чуть не наткнулась на него. Его лысина была передо мной, но... его глаз я не увидела, а я... Нет! Я не убийца! Нанести удар из-за спины... Нет!
Как долго я стояла за его спиной, не знаю. Было тихо; я слышала колотящееся в груди сердце. Затем медленно повернулась и ушла. Минуту в нерешительности стояла я на крыльце; затем бросила топор под крыльцо, прошептав: «Папа! Я не убийца! Из-за спины... нет, не могу...»— и поспешно зашагала назад в барак.
(Через год — я это узнала из показаний Хохрина в судебных материалах— Хохрин говорил, что слышал, когда я вошла, но думал, что это уборщица Груня Серебрянникова принесла дрова; топор же был найден там, куда я его бросила, под крыльцом.)
Я в бараке. Но здесь я не останусь! Я умру, это неизбежно, но... не на глазах у Хохрина! Это унизительно — умирать от истощения! А Хохрин будет торжествовать! А когда все будет кончено, он вычеркнет мою фамилию. Его лесозаготовка даст самый высокий выход деловой древесины при самой низкой себестоимости. Его премируют...
Но на его глазах я не умру!
С лихорадочной 'поспешностью я сгребла в рюкзак все свои вещи, скатала и привязала сверху одеяло, надела на себя вторую телогрейку, шапку, рукавицы, натолкала в карманы все «прощеванные дары» — даже свечки и пятаки, подаренные мне женщинами, подошла к порогу и с удовлетворением оглянулась: пустые нары! Как будто бы никогда меня там не было! Слава Богу, и не будет!..
Стемнело. Люди, как черные тени, неслись к столовой, к ларьку... Снег скрипел под их ногами, и они спешили что есть духу.
Колхозный барак стоял на отшибе: несколько шагов — и я была на берегу реки. Крутой спуск — и белая лента покрытой снегом реки. На ней чернеют проруби.
Суйга — глубокая, полноводная, быстрая река.
Прорубь... В ней кончается власть Хохрина. В ней конец всех мучений, конец издевательствам... Всему конец!..
Я сдернула с себя рюкзак, шагнула на самый край проруби и заглянула в нее.
Я была уверена, что и здесь, как в Днестре, вода сразу подо льдом; я не учла того, что уровень в лесных реках Сибири зимой резко падает, а лед толстый и прогибается более медленно. Вода оказывается куда ниже уровня льда.
Так или иначе, если уж решено прыгать в прорубь, то не надо в нее заглядывать...
Я склонилась над прорубью, и где-то из глубины на меня глянула черная вода, которая, урча и свиваясь в воронки, текла... как Стикс — река подземного царства.
Непонятный ужас охватил меня. Я шагнула... через прорубь и, волоча за лямку рюкзак, побежала через реку — подальше от этого жуткого Стикса, чье ворчание, казалось, преследует меня.
Взобравшись на противоположный, также крутой берег, тяжело дыша, выбившись из сил, я упала на колени.
— Боже! — прошептала я, сложив, как в детстве, для молитвы руки.— Боже! Укажи мне, что мне делать? И что бы ни случилось — да будет воля Твоя!.. — И будто услышала я слова Кравченко: «Кто-то молится, крепко молится за тебя, Фрося!..» Но кто, кто? И я почувствовала, будто ласковая рука провела по моим волосам. Мама. Живая или мертвая, но душа ее со мной, и молитва ее в критические минуты моей судьбы придает мне силы. А может быть, папа, чей пример был для меня всегда лучшим компасом?
Я еще раз посмотрела в сторону Суйги. Ветер крепчал. Поднялась поземка и затянула белесоватым туманом ряды домиков и бараков. Поселок был погружен во тьму, и лишь одно окно светилось — окно конторы, как глаз циклопа, который не спит и замышляет новые козни против несчастных людей, подвластных его произволу.
Над Суйгой сквозь облака несся месяц с такой скоростью, что у меня закружилась голова, и я от слабости опустила глаза. Взгляд мой' упал на черную прорубь.
Я вскочила на ноги, подхватила рюкзак, нахлобучила шапку и повернулась спиной к Суйге, чтобы никогда, никогда ее больше не видеть.
Впереди была тайга. Темная, жуткая, чужая и... враждебная. Впереди, должно быть, смерть, но позади — это уж наверняка — смерть! Смерть — в рабстве. Смерть — на воле. Я сделала выбор.
Передо мной открывалась первая страница новой книги... И я еще не знала, что на ней будет написано.

Скитания. «Сибирское гостеприимство»
Приходила ли мне в голову мысль о побеге? Да, разумеется, еще в первый вечер неволи, в вагоне, на станции Флорешты, когда я на закате солнца смотрела на камыши, растущие вдоль Реута.
Тогда я эту мысль отогнала. Мотивы моего решения уже излагались.
А дальше... Дальше я могу посоветовать любопытным прочесть у Виктора Гюго о переживаниях человека, попавшего в зыбучие пески, которые его медленно, но беспощадно засасывают.
Разве он не захотел бы вырваться — любой ценой — из смертоносных объятий зыбуна?! Разве он не предпочел бы поплыть в открытый океан, без всякой надежды его переплыть — лишь бы не этот медленно засасывающий ужас?
Итак, я ринулась «вплавь через Океан»...
Сначала мною руководила лишь одна отчаянная мысль: не умереть на глазах у Хохрина, и я пошла... на восток (луна заходила за спиной, со стороны Суйги).
А затем...
Тут надо признаться: я и по сей день хорошо помню, что и как я делала, но... затрудняюсь объяснить — почему?
С того самого мгновения, как я перешагнула через черную прорубь, я не искала смерти; а после того, как мне почудилось прикосновение маминой руки, и я вспомнила слова старика Кравченко: «крепко, ох, крепко о тебе кто-то молится, Фрося!», — во мне пробудилось желание бороться — за жизнь, за победу...
Но сознательно я ничего не решила. Может быть (хоть это и звучит нелепо), помогло то обстоятельство, что у меня был жар и, кажется, я шла в полубессознательном состоянии.
Когда и почему я повернула на запад — не помню. Должно быть, ветер дул с востока, и я повернула по ветру, так было легче.
В 1941/42 году снега, по словам старожилов, выпало на редкость мало, сантиметров 50 — 60; «на ваше счастье, бессарабцы!» — посмеивались сибиряки и рассказывали о снегах в два метра. Для беглеца, не имеющего лыж, это было действительно счастье... К тому же образовался плотный наст, так что снег выдерживал такого истощенного субъекта, как я. Но, само собой, не в чаще, где снег рыхлый, а по опушкам и по руслам рек.
Выбирая, где идти полегче, я придерживалась русла замерзших рек, которые к тому же текли в одном направлении: на запад, куда идет наклон местности, между Обью и Енисеем.
Но не следует думать, что это было легко, что-то вроде туристического похода. Куда там! Речки, замерзшие на минимальном уровне воды, были сильно захламлены: тут был и плавник, и бурелом, и стволы подмытых и рухнувших деревьев, иногда совершенно перегораживающие русло. Иногда речка разливалась, превращаясь в озеро или болото, и на противоположном берегу я не находила русла и продолжала путь напролом, через заросли кустарника или нагромождения валежника.
Ужасный это был путь! Недаром тайгу сравнивают с морем и перефразируют поговорку: «Кто в тайге не бывал, тот Богу не маливался...»
Может быть, поэтому я никак не могу ответить на вопрос: почему в эти самые безнадежные дни я не испытывала ни страха, ни отчаяния? Как будто я уже перешагнула черту, когда все страдания становятся нереальными. Не физические, разумеется, а душевные, к которым и относит¬ся отчаяние.
Откуда брались силы, чтобы идти? И что заставляло меня просыпаться, когда я, обессилев, ложилась, зарываясь в снег и укутавшись одеялом, была на волосок от «вечного сна»? Что давало мне силы встать и идти дальше?
Меня не покидало чувство, будто Смерть сторожит мой сон... но это меня нисколько не пугало!
Говорят, что самая ужасная из моральных пыток это пытка надеждой, Я считала, что надеяться мне не на что, но попытаться можно. И я шла...
Значительно позже — уже в неволе, во время бесконечных допросов — у меня добивались узнать: кто давал мне советы, кто руководил моими поступками, кто ознакомил меня с местностью, по которой предстояло идти?
И тогда выяснилось, что я воспользовалась единственным шансом на спасение: я пустилась в путь 28-го февраля, когда уже самые страшные морозы позади, но, с другой стороны, трясины еще не опасны, так как под неглубоким снегом мох и трава хоть и «зыблятся», но выдерживают вес человека, а «окна» покрыты льдом; шла я прямо на запад, не уклоняясь ни к северу, ни к югу, где были лесосеки, на которых меня могли бы приметить и, может быть, задержать. Как смогла я без компаса никуда не отклониться — не знаю, но это так, иначе за трое суток я бы не дошла до Оби, то есть не отмахала бы 150 верст по прямой...
Непонятно, как я смогла пройти через Большую Гарь?
Я слышала рассказы о Большой или Великой Гари. Это — что-то вроде легенды. Расскажу то, что знаю.
В начале прошлого века, сухим летом, случился пожар. Говорят, брат поджег избу родного брата из-за ревности, но погиб и сам, а участок тайги — 250 X 130 верст — полностью выгорел. То ли по причине «Каинова проклятия», то ли по какой иной причине, но ни лес на этом месте не во¬зобновился, ни пни обгорелые не сгнили, а постепенно вся эта «гарь» превратилась в бескрайнюю трясину: 300 ручьев туда впадает и... ни одного не вытекает. А черные смолевые пни так и стоят поныне. И каждая группа пней похожа на людей, сцепившихся не на жизнь, а на смерть. Ни зверь туда не забежит, ни птица не залетит, а человеку там и подавно делать нечего. А если случайно кто и попадет, то... не вернется.
Но эти подробности узнала я значительно позже.
Впрочем, сказать могу лишь одно: шла я больше суток по шершавому льду и... вокруг меня двигались странные черные фигуры: не то звери, не то люди, но больше всего они напоминали борющихся голых негров.
Остановлюсь, гляну пристально — обгорелые деревья, пни, почерневшие сучья; двинусь—и они зашевелятся, сплетаясь руками и изгибаясь в бесшумной борьбе...
И еще казалось мне, что я — не одна: кто-то шел за мною и говорил мне что-то шепотом. Я знала, что это что-то для меня важное, но как только я напрягала внимание, переставала слышать этот шепот. Краем глаза я смутно видела расплывчатую фигуру, следовавшую за мной, но стоило мне резко обернуться, как все исчезало.
Казалось бы, можно с ума сойти от ужаса? Но мне нисколько не было страшно. Напротив, мне казалось, что я смотрю откуда-то со стороны на эту жалкую фигуру, которая бредет одна через Великую Гарь. Куда? Кто скажет — куда?
Я помню утро. Третье? Четвертое?
Бред покинул меня, и я впервые сознательно оглянулась вокруг.
Я вышла из лесу. Уже рассвело: было 10 ч. утра (часы — папины часы— мирно тикали за пазухой: завод у них был на неделю). Передо мной расстилалось... пустое пространство. Морозный туман. Густой иней превратил все в елочные украшения.
Что впереди? Поляна? Таких больших полян здесь нет... Озеро? Река? Безусловно — река: прибрежный тальник повален ледоходом, значит — река. Какая? Обь? Енисей? Сибирские реки текут на север; тальник повален вправо; я на правом берегу. Значит — Обь; будь Енисей — тальник был бы наклонен влево. Да, это — Обь!
Мне надо идти на юг. Значит, влево. Но сперва — перейти на тот берег, на левый.
Почему мне обязательно нужно перейти на левый берег?
Причин много: левый берег — выше правого, болотистого; идти мне придется не вдоль самого берега, а маленько отступя вглубь. Вдоль берега — населенные пункты и, следовательно, НКВД. Затем; такая река, как Обь,— препятствие, лучше, чтобы оно осталось позади, и, кроме того... Да что там хитрить! На этом берегу — Хохрин. С Богом! И я шагнула на лед.
Солнца не было видно, и вскоре берег скрылся в тумане. Не было ветра. Не было под снегом ледяных торосов. Никакого ориентира! Мо¬жет, я иду вдоль реки? Может — кружусь?
Шаг за шагом, час за часом, и — ничего не видать! Белесая мгла. Жгучая, мучительная жажда. Последние силы тают. Скудные дары сердобольных женщин давно съедены. Даже не помню — когда. Жар, бред, которые меня подхлестывали, кончились. Остается лишь безгранич¬ная, бесконечная слабость. И... воля к жизни! А потому — продолжаю шагать.
Смеркается. Туман редеет. Появляются звезды и — берег. Высокий, будто реет в вышине. А по нему вьется дорога вниз на реку. Присматриваюсь: прорубь. Еще одна, и еще. Это — водопой...
Ура! Селенье близко! Я спасена!!!
Вот уже видны избы.
У прорубей я останавливаюсь. Лед разбит недавно, намерзший новый ледок тонок. Разбиваю его и пью.
Быстро из рюкзака извлекаю полосатую юбку и клетчатый платок. Юбку напяливаю поверх штанов, платок — поверх шапки. Теперь — вперед.

О! Поскорее бы добраться до жилья, до тепла! Мне кажется, что я бегу. В действительности же я едва-едва плетусь. Подъем бесконечен. Скорее, скорее!
И вот я в деревне. Но... Домов не видно. Вдоль улицы — забор. Нет, не забор, а средневековый крепостной частокол. Ворота огромные, с крышей. В воротах — калитка. Возле ворот — колода со стесанным верхом.
Стучу в ворота. Яростный лай. Стучу еще. Пес лает, гремит цепью. Стучу, стучу, стучу...
— Это кто еще там?
— Впустите обогреться.
— Проваливай, откуда пришла!
— Я очень устала, озябла...
— Вот спущу пса, враз взбодришься!
Шаги удаляются. Пес продолжает заливаться. Псу простительно, на то он и пес...
Иду к следующим воротам. Повторяется тот же диалог. С тем же результатом.
8 изб в деревне, 8 ворот, 8 псов и... 8 бессердечных людей, способных прогнать от своего порога измученного странника, прогнать в морозную ночь. На страданье, на смерть. Обессилев, надаю на колоду у последних ворот. Дальше тайга. Холодная, безжалостная.
Отчаяние сжимает горло. И вспоминаются рассказы Афанасьева и многих других ссыльных. Говорили они о том, как многие из них пытались бежать из ссылки на родину... И сколько из них погибло: кто утонул в трясине, кто — с голоду сгинул, но хуже всего было встретиться с местными жителями из приобских деревень.
— Бездушные, жестокие живут там люди! — говорил Афанасьев,— Они охотились на людей, как на зверя: выслеживали, подстерегали, собаками травили. Кто им попадался, то, если бедный, — сдавали его властям, за них премию выплачивали. Но ежели, бедолага, при вещах, особенно если украинский кожух овечий, шапка смушковая или что из носильных вещей, то не было ему спасения: убивали. И не то чтобы их нужда заставляла... Нет. Жили они зажиточно: лошадей, коров помногу держали, извозом промышляли, пушниной, опять же — рыбой. Они тогда, однако, единолично жили, но душа у них без жалости, звериная.
Тогда я слушала в пол-уха и не верила. А вот теперь мне одна дорога— в тайгу.
Я встала и шагнула в сторону тайги. Но что это? Там, где кончается забор, за околицей, как будто свет в лесу? Нет, это ближе. Вроде свет в окне?
Подхватив рюкзак, я опять набралась сил и зашагала.
Дом. На отшибе: ни забора, ни крытого двора. Маленький навес. Стожок сена. Даже собаки нет! Постучала в дверь и, не получив ответа, дернула. Дверь открылась, и я вошла в сени. Нащупала дверь, отворила ее и... замерла от удивления на пороге.
Ярко горели смолевые дрова в печи; то — желто-оранжевые, то — красные, почти бордовые блики перебегали по стенам и потолку, освещая довольно-таки странную группу в глубине просторной, почти пустой комнаты: на грубой, самодельной скамье сидела женщина, в руке — весы. Она не была похожа на Фемиду, потому что это были римские весы—с одной чашкой. Кроме того, на глазах не было повязки. Перед ней стояли три девочки-погодки. И выражение лиц, и сами их позы олицетворяли глубочайшее разочарование и даже отчаяние.
Взор мой упал на то, что было на чашке весов. А лежал на ней кусок хлеба. И он, словно магнит, заставил меня шагнуть вперед. Я вышла из темноты на середину комнаты, освещенную полыхавшим в печи пламенем.
Не успела я поздороваться, как женщина обратилась ко мне, будто мое присутствие было само собой разумеющимся:
— Вот, тетка, видишь: мы с мужиком оба работаем в лесу и получаем 800 граммов хлеба; они же, иждивенцы, получают по 200... Однако мы хлеб делим всем поровну! А они недовольны, хнычут: «мало, мол, хлеба нам даешь!» Так вот я отвешиваю им то, что положено: пусть поймут, что такое пайка!
Я слышала ее слова, но видела хлеб. Только хлеб. И чувствовала, что мне становится дурно, и я вот-вот упаду. Трясущимися руками я вытащила из-за пазухи деньги, замотанные в платок — мою последнюю получку,— 123 рубля, протянула их все женщине и, прошептав заплетающимся языком: «Продай мне хлеба!» — опустилась без сил на пол.
Очнулась я возле печки. Женщина поила меня кипятком.
— Хлеб — это жизнь. Моя и детей моих. Хлеба продать я не могу... Но у нас в леспромхозе пала от чесотки лошадь, и между рабочими поделили мясо. Вот мяса я тебе могу продать. И возьму только 1 рубль. Принеси ей, сынок, кусок мяса на рубль!
Тут я увидела, что в комнате было еще двое мальчишек. Один из них вышел и вскоре вернулся с куском почти черного мороженого мяса — граммов 400 — 500.
Должно быть, оно и без того было предельно жестким... и еще замороженное. Как смогла я его изгрызть? Откуда взялась сила в челюстях? Должно быть, и на самом деле существует «сила отчаяния»: в одном случае она помогает изнеженному Арамису приподнять своими тонкими рука¬ми каменную плиту, придавившую Портоса.., в другом — дает возможность сгрызть и разжевать такое мясо.
Затем, разомлев от еды и тепла, я свалилась там же, возле печки, прямо на пол и уснула тем самым сном, который недаром называется мертвым.
— Вам удивительно повезло, Фросинька!—сказал мне значительно позже — уже в 45-ом году — д-р Мардна, видный специалист-терапевт,— сырая кровь или сырое мясо, притом съеденное медленно, малыми порциями, это была единственная еда, которая не оказалась бы гибельной после такого продолжительного изнурения — голодом, морозом и переутомлением. Да, вам удивительно повезло в том, что первая пища была эта замороженная сырая конина.
И снова вспомнила я слова старика Кравченко: «...ой, и крепко же за тебя кто-то молится, Фрося!»

«Гора с горой не сходятся...» Парабель. Деловое предложение
Позволю себе отступление, которое лишний раз подтверждает давно доказанную истину, что мир тесен и в нем лишь гора с горой не сходятся, а люди...
Прошло свыше трех лет, стоивших добрых тридцати; за этот период мне пришлось во многих краях нашей необъятной страны тянуть черта за хвост... Но бывали и передышки.
Одной из таких (а вернее — единственной) передышек была моя работа в заполярном тюремном поселке, Норильске (произведенном затем post factum, в «город, построенный энтузиастами-комсомольцами»), в Центральной больнице лагеря, или, короче, в ЦБЛ.
Я работаю в хирургическом отделении. Вечер. Идет раздача лекарств и выполнение назначений вечернего обхода.
Я ношусь из конца в конец по коридору, из одной переполненной до отказа палаты в другую. И куда бы я ни направлялась, я чувствую на себе взор мальчика, лежащего на запасной койке, в коридоре у самого поворота лестницы.
Это — самое «беспокойное» место: ведь каждый, проходя, против воли задевает за койку. Обычно на это место кладут выздоравливающих, перед выпиской, а этот юноша, напротив, лишь сегодня утром был прооперирован в гнойном отделении. Я сама давала наркоз и знаю, что юноша, вернее, подросток, поступил из «штрафной командировки», печальной славы — Калларгона. Он — «членовредитель»: не выдержав нечеловеческих условий Калларгона, он вызвал глубокую флегмону правой ладони — то ли введя шприцем керосин (на Калларгоне были специалисты по такого рода мастыркам), то ли продернув иглой нитку, инфицированную «spiroheta bucalis» (для этого надо было, проснувшись, потереть нитку о зубы, покрывающиеся во время сна зловонным налетом, и, продернув ее сквозь ладонь, оставить там на полчаса или час; гной в подобной флег¬моне был поразительно зловонным), а членовредителей, по распоряжению свыше, было велено класть на самые скверные места и давать самое плохое питание — стол № 15.
Мне становилось просто неудобно от его пристального взгляда, и я уже было, собиралась спросить его, когда он сам обратился ко мне с вопросом:
— Сестра, ты в Нарге была?
Нарга... Да, это та самая неприветливая деревушка — первый встреченный мною после побега из ссылки населенный пункт, чуть было не ставший для меня и последним!
На меня будто вновь пахнуло тем смертельным отчаянием, которое я испытала, упав на колоду у последнего дома... Морозный туман, наступающая ночь и предчувствие вечной ночи, которая наступит, когда костлявая рука Смерти, тяжесть которой я уже чувствовала на своем плече, сожмет мое горло.
Да, это был он — тот мальчик, который принес мне кусок мерзлой конины, вернувшей меня к жизни, сын той женщины, в убогом доме которой я обогрелась и отдохнула.
В том доме я вернулась к жизни...
Он рассказал мне свою грустную, но, к сожалению, весьма заурядную для того времени историю.
Ему исполнилось 15 лет, и хотя по своему физическому развитию ему вряд ли можно было дать лет 13, его взяли в ФЗУ— или, проще сказать, послали на лесоповал — валить березу, из которой для нужд армии изготовляли лыжи. Он, как и многие другие ФЗУшники, не выдержал голода и самовольно вернулся домой, где сразу стал работать на лесоповале, там он просто в лепешку разбивался от усердия: тяжелый труд, холод и даже голод были все же не так страшны, когда рядом мать. От многих бед может укрыть мать, но перед беспощадным и по-нелепому жестоким законом она бессильна: всех детей, самовольно вернувшихся домой, заочно судили «по Указу», и всем под одну гребенку влепили 8 лет Исправительных Трудовых Лагерей.
Исправительных (sic!) Трудовых (?) Лагерей... О них будет подробный разговор-—это целый раздел в «моих университетах», а пока что скажу лишь одно: «исправляют» провинившихся главным образом при посредстве беспощадного голода.
Бедный преступник совершил еще одно преступление: он подделал талон на обед и таким путем закосил порцию баланды. Пойманный с поличным, нагрубил начальнику режима, и, для более полного «исправления», был направлен на Калларгон... а это почти наверняка — смерть... если не сумеешь стать уркой (урка, уркаган — отпетый преступник — уголовник — своего рода братство уголовных зверей, отбросивших все человеческое), который, губя менее приспособленных фраеров, сам выживает. Чтобы вырваться оттуда, есть три способа:
1. Убить кого-нибудь. Безразлично — кого. Лучше всего — фраера. Тогда — тюрьма, следствие и трафаретных 10 лет по ст. 186.
2. Заразиться сифилисом. Тогда отправляют на «спецлечение» на 102-й километр. Этот способ технически трудно осуществить: на Калларгоне нет женщин... а больных мужчин отсылают.
3. Сделать мастырку — искусственное увечье: флегмону, язву, костоеду, выжигают глаза химическим карандашом, отрубают себе пальцы, руки (помню случай: двое отрубили друг другу по одной ноге, то есть — ступни), суют ногу под поезд, отмораживают руки (перетягивают шпагатом, покрывают тряпкой и... мочатся на нее; на морозе она быстро отмерзает). Риск умереть от сепсиса велик, еще больше — остаться навсегда калекой, но все же это дает возможность попасть из Калларгона в ЦБЛ.
Я недоумевала: как это паренек смог в проворной медсестре в белом халате узнать ту страшную старуху в полосатой юбке и прожженной телогрейке?
«...По голосу... и — по походке»,— был ответ.
Мне хотелось хоть чем-нибудь помочь пареньку. Но у меня ничего не было. Я дала ему свой ужин: 2 ложки пшенной каши, черпак супа и стакан кипятка, забеленного сгущенным молоком, — это было все. Утром, получив свою пайку и выпросив у врачей их объедки, я понесла все это в больницу.
Увы, парня я не застала: выписывали больных обычно часам к 10-ти, но для членовредителя сделали исключение... и отправили его вне очереди с попутным конвоем.
Так я ничем, абсолютно ничем не сумела отплатить за добро, сделанное мне матерью этого мальчика. Я даже не узнала его фамилию. Единственное, что мне запомнилось, это название поселка: Нарга. Кажется, по-тунгусски это — «кладбище».

— Вот, идя по этой дороге, попадешь в Парабель! Там в воскресенье будет ярмарка, — напутствовала меня эта добрая женщина. На рассвете, собираясь с обоими мальчиками на работу, она дала мне пригоршню картофельной кожуры и один турнепс. (Турнепс — овощ, до того мною не виденный: с виду — редька; вкусом — репа или брюква, но более водянистая.) Сварив и съев все это, вышла я в морозный рассвет. Тело ныло от усталости, голова кружилась, под ложечкой сосало от голода, но... настроение было бодрое. Позади — Обь, впереди — Парабель. Странное имя! Кто его придумал! Имеет ли оно отношение к «Парабеллуму»? Или к изречению «Sivis pacem — para bellum» (хочешь мира — готовься к войне)? Или это немецкое «РагаЬеl» — притча?
Все равно: там будет ярмарка, будут какие-нибудь продукты — молоко, сыр, мясо, рыба...
Днем ярко светило солнце, и я хорошо отдохнула в снегу у стожка льна и почти всю ночь шагала по дороге, изредка сверяясь со звездами. Помогала мне бороться с усталостью мысль о том, что я куплю на ярмарке.
Но вот, наконец, и Парабель!
Ничего не скажешь: большое село, и когда-то, наверное, богатое. Дома — полутораэтажные, с галерейкой и балкончиком. Много деревянных резных украшений. Просторные дворы, красивые ограды, тротуары из досок. На окнах — герань, фукаш, занавесочки. Прямая улица — Базарная. А вот и ярмарка — большое огороженное место с рундуками. Но... Чем же тут торгуют?!
У рундуков стоят и сидят старушки, старички. Перед ними аккуратно разложены какие-то конфеты, вроде ирисок, коричневые, зеленоватые, желтые...
— Почем это?.. — спрашиваю я нерешительно, в надежде, что из ответа пойму, что это за товар?
— Бери, красотка, бери, родимая! Не пожалеешь: сера — самая лучшая, лиственничная!
Я отпрянула, будто щелчок в нос получила. Сера! Если есть что-нибудь, способное вызвать у меня отвращение, то это — сибирская манера жевать лиственничную смолу — серу!
Ее жевали поголовно все. И не только жевали, но чавкали и щелкали. Говорят, это помогало бороться с мучениями голода. Но до чего удручающе было видеть, как женщины сидят на завалинке и, жмурясь, пригретые солнцем, дружно и молча жуют.
Я не стану подробно описывать день за днем, шаг за шагом свое путешествие; как воздушный пузырь со дна подымается на поверхность, так и я инстинктивно стремилась на юг. Не было у меня плана, не было цели; был инстинкт самосохранения и непрерывная борьба за жизнь: надо было не замерзнуть, не умереть с голоду и не свалиться без сил. Голод, холод и усталость долгое время были моими постоянными спутниками.

Тайга — не московский перекресток: «прохожий» —такая редкость, что при встрече, несмотря на угрюмость и нелюдимость сибиряков, никто не проходит мимо, не поздоровавшись, так что я не удивилась, когда однажды обогнавший меня старик приветствовал:
— Будь здорова, тетка!
Единственное, что меня несколько удивило, то. что дед, которому было никак не меньше, а то и больше 65-ти, обратился ко мне (а было мне 33 года) — «тетка». «Боже мой, во что я превратилась, раз такой старик зовет меня «теткой»! А ведь еще так недавно — всего несколько месяцев тому назад — никто не давал мне больше 18-ти — 20-ти! Но ответила я честь по чести:
— Спасибо на добром слове! Будь здоров и ты!..
— Куда идешь, тетка?
— Вперед...
— Так вот, если не спешишь, то послушай. Я на один глаз слеп, да и нога с германской еще войны не гнется. Но главное в том, что сторож я круглосуточный. Сам никуда отлучиться не могу, а весна — не за горами, того и гляди — без дров на лето останусь.
Из дальнейшего я поняла следующее: в их поселке — не ссыльные, а «вольные»; следовательно — военнообязанные, и все трудоспособное население мобилизовано: мужчины — в армии, бабы — на лесоповале. А места кругом болотистые: зимой санями проедешь, а летом — знай с кочки па кочку перескакивай!
— Дам я тебе кобылу с санями да внучку Нюрку 9-ти лет. Она тебе покажет, где сухостоины смолевки. Лучковой пилой работать умеешь?
— А то, как же? Разумеется!
— Ну, вот и ладно! Заготовь ты мне дровишек хоть кубометра три! Я накормлю тебя и по 8 рублей за кубометр заплачу. Хлеба — не обещаю, а картошки дам.
И вот — я за работой. Кобыла почтенного возраста (я не встречала более колченогой и лопоухой лошади!) мирно дремлет; спит, свернувшись калачиком и укутавшись дерюгой и... моей полосатой юбкой, сопливая золотушная девчушка; свистит в моих руках пила, стучит топор, и весело мне работается: нет надо мной Хохрина!
Впереди — бесконечная, холодная тайга — ни крова, ми хлеба, но... я поела печеной картошки и работаю, не надрываясь, в меру сил: гнет Хохрина далеко!
И вот я снова шагаю. Дед остался доволен: я наготовила не три кубометра, а добрых пять, а посчитала за три. 24 рубля, и, что самое главное, он меня накормил и дал на дорогу торбу сушеной картошки. (Сибирский рецепт: мелкая картошка отваривается в мундирах, очищается и — в нежаркую печь. Получается нечто невероятно твердое, но съедобное: одной картофелины величиной в лесной фундук хватает на 2 километра пути!)
Этот опыт я учла и нередко пользовалась им, но только в селениях, отстоящих подальше от Оби, — километрах в 60—100; ближе было опасно: в густо населенных прибрежных местностях (там, где от села до села верст 30 — 40) люди подозрительны и жадны. Мимо таких селений лучше прошмыгнуть, не останавливаясь и ни о чем не расспрашивая.
Но пока что я шла по такой глухомани, где по двое-трое суток можно было не встретить жилья. Дорога, занесенная снегом, скорее угадывалась, чем прощупывалась, и порой оканчивалась в тупике... у навеса для сена, которое косили по полянам и свозили под такие навесы. Некоторые поляны засевались овсом, и тогда можно было неплохо переночевать в остатках соломы.

Среди своих. НКВД не велит. Странная «трапеза»
Солнце заходило, когда еле заметная тропа вывела меня на укатанную дорогу и за вершинами берез я увидела крыши, над которыми так заманчиво вились дымки. Я замедлила шаги и огляделась вокруг: стоит проситься на ночлег или, может, подыскать подходящую ригу? Поселок, кажется, большой, и там, должно быть, крупные шишки из НКВД? А еды все равно не купишь, на ночь глядя. Утром за картошку скорее найдешь работу. Однако мороз крепчал и к ночи мог дойти градусов до 20-ти и более.
И вот, когда я колебалась, вдруг взор мой упал на выцветший транспарант, на котором было написано: «Колхоз имени Ворошилова».
Много колхозов было посвящено Ворошилову, но мне почему-то показалось, что это — тот самый «колхоз имени Ворошилова», куда направили, сняв с баржи, большую группу моих земляков из Сорок, в том числе и агронома Сырбуленко с семьей, — моих хороших знакомых.
— Живут здесь в вашем колхозе бессарабцы? — спросила я, зайдя в первый попавшийся дом.
— Живут бездельники. Но не в колхозе, а вон там, за околицей, на опушке леса, в сарае.
Действительно, в стороне от дороги за поскотиной виднелся полу развалившийся сарай.
Так, совершенно случайно, я очутилась среди своих земляков. Выяснилось, что была Страстная Суббота, и я смогла встретить Пасху среди «своих». Но, Боже, что это была за печальная Пасхальная ночь!
Собрались все проживающие там бессарабцы — 32 человека, считая и детей, но вскоре они разошлись по своим нарам, чтобы успеть заснуть, пока еще не выветрилось тепло от скоро остывающей буржуйки, и мы — семья Сырбуленко и я — остались одни.
Это были они... и не они. Я не узнавала радушную жизнерадостную хозяюшку, вечно напевавшую веселые песенки; в притихших и напуганных мальчиках, робко жавшихся к отцу, я никак не могла признать «докторов Фаустов», говорящих хором и ставивших самые немыслимые пиротехнические и химические опыты, но тяжелее всего было смотреть на самого Гришу Сырбуленко: он ли это — тот веселый, остроумный собеседник, начиненный шутками и анекдотами? Нет! Этот постаревший, убитый горем, какой-то растерянный человек, поминутно хватающийся за голову? Нет, этот мне незнаком абсолютно...
Кто из-за меня может пострадать? «Друзья» от меня отвернулись, и я могла их не считать друзьями; Ира, слава Богу, далеко. Тетя Катя? Она к этому времени, полуживая и почти слепая, ютилась где-то в лачуге в другом конце города, и вряд ли кто-нибудь сочтет ее в ответе... Ста¬рушка Эмма Яковлевна? Однако проживающий у нее лейтенант удостоверит, что я и жила там, где работала, — у чужих людей. Нет, за меня никто отвечать не будет.
Так что же помешало мне бежать? Неужели и впрямь интеллигентское рассуждение: «как бы не было хуже?»
Нет! В безумии своем я считала, что хуже быть не может и, следовательно, будет лучше!..
Что это — глупость?.. Надежда?.. Та надежда, которая, если верить Шиллеру, вводит нас и жизнь и сопровождает по жизни, и на могиле символ надежды — крест. Да, человек верит, что рожден для лучшей доли, и когда становится уж очень тяжело, то эта самая надежда говорит: «Мы родились для лучшей доли», исходя исключительно из того соображения, что хуже быть не может!
О, доверчивость — родная сестра глупости! Пора бы усвоить, что понятие «хуже»—это тот алгебраический «N», к которому всегда можно прибавить единицу!

Семья — основа государства. Дети — наше богатство. Слову надо верить. Европа — Азия
Светает. Утро 14 июня.
Что-то происходит. Стучат отодвигаемые и вновь задвигаемые двери. Голоса. Плач. Причитание, вопли.
В чем дело? Сейчас мы все это узнаем: наша дверь - дверь послед него вагона эшелона (за нами служебный) — открывается.
Начинается перекличка по списку.
Всех назвали, все откликнулись, но... конвоиры не уходят и начинают вторую перекличку, на сей раз не но алфавиту, а вразброс.
Когда из задней половины вагона на переднюю перешли человек 10 — 12 (из них одна женщина), им велели выйти из вагона и за ними захлопнули дверь.
И у нас заголосили женщины, заплакали дети. Теперь плакал весь поезд. Когда конвоиры вновь обошли состав, разрешив оставшимся дать кое-какие вещи для тех. кого увели, плач еще усилился.
И в третий раз прошли конвоиры по эшелону, о чем-то спрашивая. Что там еще? Оказывается, вызывают знающего и русский, и молдавский языки. Никто не отзывается: страх заставляет всего бояться, и люди ведут себя «как мышь под метлой». Мне бояться нечего: разлучать меня не с кем. Я отзываюсь.
— Я знаю эти языки. В чем дело?
Меня опять выводят, и один военный объясняет мне:
— Вот в чем: пойдите по вагонам и объявите: везем вас в такие места, где ничего еще не приготовлено: вас повезем не спеша, а вот ваших мужей отправили ускоренными темпами, так что они успеют к вашему прибытию все приготовить, построить и там сами вас встретят.
Легко поверить, когда хочется верить, и легче всего обмануть тех, кто хочет быть обманутым. Так я сама поверила и других обманула.
Кто бы смог догадаться, что эта ложь была... о! не для того, чтобы женщины не плакали — сколько раз я слышала поговорку (и убедилась в ее справедливости), что Москва слезам не верит. А просто — так легче: кто же будет пытаться сбежать в пути, если таким образом потеряет по¬ехавшего вперед и ожидающего тебя там? А если попытается сбежать тот, у кого нет никого, то остальные воспрепятствуют, чтобы в силу круговой поруки самим не пострадать.
Однако, вернувшись в свой вагон, я призадумалась. Да, право, так ли это? Ведь отделили и забрали не всех мужчин? И далеко не самых трудоспособных. Почему забрали полуживого старика, бывшего лавочника, а его сына, мужчину лет 30-ти, оставили? Почему забрали Леню Слоновского, лысого и с язвой желудка, а его брата Миньку, студента, здорового, как говорится, кровь с молоком, оставили? Почему забрали старого священника и инвалида-трактирщика на протезе, а двух здоровых, как быки, коммерсантов — Мейера и Даниила Барзаков — оставили? Пожилого учителя Мунтяна с больным сердцем забрали, а его пасынка Лотаря Гершельмана, студента-строителя, оставили? И более всего меня смущало, отчего забрали женщину - бывшую помещицу, оставив трех беспомощных детей, которых теперь везут неизвестно куда? Двух девочек-подростков 13 и 15 лет и, что хуже всего, мальчика 11 лет, у которого ежедневно сильнейшие эпилептические припадки?
Нет, что-то здесь не так!
Но я все еще была далека от мысли, что мне долгие годы придется натыкаться на это «не так» во всех, самых неожиданных аспектах. И даже теперь, когда я, старая и больная, растеряла все свои яркие перышки идеализма и доверчивости... иногда с кусками живого мяса и испытала все виды несправедливости и разочарования, мне все еще кажется, что есть еще что-то, что окажется «не так», и найдет еще место побольней, чтобы лягнуть посильней.
15 июня после тщательной проверки нас опять пересчитали и... Поезд дернулся. Мы не привыкли к товарным вагонам и попадали кто куда. Тронулись.
В Резине, куда мы прибыли поздно вечером, был восстановлен кое-как мост, взорванный еще в 1918 году.
Поезд шел тихо-тихо. Мост скрипел и вздрагивал: от свай расходились концентрические круги.
Во всех вагонах слышался плач и причитания: женщины голосили, как по покойнику. Да и неудивительно: они прощались с родной бессарабской землей.
Последние отблески света гасли, наступала ночь.
Было нас в этом вагоне набито человек около сорока, но не всех я запомнила:
1. Барзак Мейер — владелец лучшего обувного магазина. Ехал он с болезненной, рыхлой «балабустой», со старухой матерью, сыном — подростком Левой и дочкой Беллой лет 9-ти.
2. Его брат, Даниил Барзак, с женой-красавицей и сыном, балованным мальчишкой лет 6-ти. В Сороках у него была распивочная.
3. Цую — чиновник, обжора и весельчак, с очень симпатичной женой и двумя девочками 8 и 12 лет.
4. Иванченко со своей любовницей Крыштанюк — типичной содержанкой и интриганкой. Он в прошлом совладелец большой мельницы, но опустившийся и потерявший всякий человеческий облик.
5. Анна Михайловна Мунтян — учительница кулинарии в профессиональной школе и ее сын, Лотарь Гершельман, студент. Это были симпатичные, культурные люди.
6. Кузина Лотаря, ехавшая с матерью, очень хорошенькая и кокетливая ученица старшего класса. В дороге она сильно болела, т. к. никак не могла... испражняться на глазах у всех, особенно Лотаря, которому она нравилась и который за ней ухаживал еще в Сороках.
7. Зейлик Мальчик, кондитер.
8. Еврейская чета с черноглазым шустрым мальчишкой, который интересовался, есть ли надежда встретить в тайге (или, как он произносил «т`айге») тигра?
9. Попадья Елена Греку, сдобная булка (попа забрали).
10. Старая ворчливая баба— молдаванка с сыном-трактирщиком (ее мужа забрали).
11. Молдаванка с двумя сыновьями и дочерью — та, что взяла с собой герань и лампу (мужа забрали).
12. Слоновская — учительница-пенсионерка с сыном-студентом Минькой (старшего сына, Леню, забрали).
13. Красавица, вышедшая за старого богатого лавочника (которого забрали). Она не могла себе простить этого шага: надеялась пережить старика и получить наследство, а тут... все потеряла и с сыном 5 лет попала в ссылку.
14. Две молодые проститутки из Сорок. Профессионалки, но умеющие держаться прилично. Сестры.
15. Одна проститутка из Бельц — очень бесстыдная. Скоро она перебралась в служебный вагон... «уборщицей».
16. Юноша-молдаванин, которого все время трепала малярия, и его мать, болевшая не то гастритом, не то дизентерией.
Было еще немало разного люду — главным образом женщин, мужей или сыновей которых позабирали еще во Флорештах, но... я их так и не запомнила: получился такой калейдоскоп, что все перепуталось.
К чему я их вспоминаю? Да, право же, ни к чему! Просто, насколько мне известно, в свой родной город Сороки никто из них не вернулся. Что я о них знаю? Зейлик повесился, Иванченко вскоре умер, сестры-проститутки попали в тюрьму; в Томской тюрьме заболела тифом Крышталюк. Это в ближайшие месяцы. Затем я их потеряла из вида; через 8 месяцев я бежала из ссылки, но об этом потом...
Вечером того же дня — переполох.
Кто-то с фонарем ходит вдоль состава и стучит в каждый вагон.
— Эй! Есть кто-нибудь — врач, фельдшер, акушерка?
Ни в одном вагоне никто не отзывается. Наш вагон последний.
Стук. И тот же вопрос.
— Я — ветеринарный фельдшер. В чем дело?
Звон ключей, стук засова, дверь открывается, и я выскакиваю.
Идти недалеко: в соседний вагон, 41-й по счету.
То, что я увидела, превзошло всякое ожидание. На полу в луже крови и окровавленных тряпках лежала роженица. В кровавом студне барахталась новорожденная девочка.
На нее я даже не обратила внимания: пуповина была кое-как перевязана. Зато мать...
Кровь из нее так и хлестала. При свете лампы «летучая мышь» я видела, что искусанные губы совсем белые. Было ясно: матка не сокращается, и кровотечение, если не оказать помощь, будет смертельно.
— Тут необходим врач. Хирург, гинеколог. И — срочно. Я попробую затампонировать, а вы ищите врача. Да поскорее.
Дверь закрылась. Конвоир унес с собой и фонарь. Горела свеча. Вернее — огарок. При этом скудном свете я кое-как затампонировала и попробовала массаж «по Креде»... хотя очень сомневалась в своем акушерском опыте.
Я осмотрелась, задала несколько вопросов. Сперва мне показалось, что вагон полон детей всех возрастов. Затем оказалось, что есть и взрослые.
Вот что я узнала.
Роженица — жена жандарма, деревенского «шефа». Ее муж был в Румынии. Но когда всем бессарабцам, проживающим в Румынии и имеющим семьи в Бессарабии, предложили вернуться, — причем обещана полная безнаказанность, независимо от социального положения,— то он вернулся к семье. А семья была немаленькая: жена и... 12 детей.
Безнаказанность оказалась довольно проблематичной: для начала его со всей семьей выгнали из дома, не разрешив взять с собой ничего, кроме ведра для воды. На работу никуда не приняли. Они побирались. В январе муж сбежал. Может — в Румынию, может — при попытке перейти границу убили, а может — сам утопился? А вот теперь, когда ночью стали забирать людей, то и ее с детьми забрали.
Это рассказывали пассажиры, товарищи по несчастью. Сама же она потеряла сознание.
Впрочем, до того она успела сказать, что собиралась родить в августе. Значит, ребенок — недоносок.
К счастью, вскоре привели врача, некоего Левшица, еврея из Маркулешт, который боялся признаться, что он врач: он надеялся, что его, может быть, выпустят, так как он стар.
Но, Боже мой, каких я видела стариков и старух здесь в эшелоне!
Когда я под конвоем пошла к крану обмыть с рук кровь, меня била лихорадка. Не от холода — ночь была на редкость теплая. Но мне было жутко, перед глазами стояла эта несчастная женщина, рожавшая своего тринадцатого сироту на виду 18 детей (из них 12— ее собственных), и чужих людей, женщин, мужчин. Я видела ее детей — оборванных, в лохмотьях, причем старший мальчик 14 лет — кретин: об этом свидетельствовали стеклянные глаза, без выражения, одутловатое лицо, слюна, текущая изо рта, и нечленораздельное мычание.
Да, молодым у нас везде дорога, старикам — всегда почет...
Всякое повествование удобнее всего вести в хронологическом порядке. Однако я отступлю от этого правила и немного забегу вперед.
Маневр начальника нашего эшелона вполне удался: разделение семей привело к тому, что ссыльные глядели вперед с надеждой. Несчастные люди, не понимающие, за что на них обрушилась жестокая кара, вырванные из привычной обстановки, потерявшие все то, что годами собирали, налаживали, цеплялись как за последнюю опору, за надежду хоть вместе быть...
Как эти несчастные женщины кидались к окошку, лишь только неподалеку от железнодорожного полотна виделась группа мужчин!
— Наши мужья! Вот они! Это, наверное, они!..
Но поезд бежал мимо, и, разочарованные, они опять опускались на пол, где каждый устраивался, как мог...
Такие ложные тревоги имели место особенно часто после того, как мы миновали Челябинск и пошли бескрайние степи. На фоне голой степи один, два, а то и три барака без окон, проволокой обнесенная площадка и странные вышки! И... вереницы людей. Они то стояли, то шли, но как-то странно... Можно было действительно поверить, что они кого-то ждут.
Что это за люди? И — вышки?
Ну, вышки, должно быть, разведывательные, буровые: верно, тут ищут нефть...
Увы. Прошло время, и я поняла, что это за вышки...
О подробностях нашего «исхода» — в свое время, а пока что скажу, что когда после уймы мытарств нас пригнали г. Молчанове на Оби (оттуда нас должны были рассортировать — более слабых в колхозы, а более сильных - дальше на север, на лесоповал), женщины, видя, что их мужей, которые якобы поехали вперед, чтобы приготовить им жилье нет, поняли, что их обманули, и взвыли.
Нужно было иметь каменное сердце, чтобы остаться равнодушным, видя, как рыдают жены и заламывают руки матери. Но... в нашей стране сердца у власть имущих закаленные. И все же меня передернуло.
— Вася! Где же мой Вася? — металась, заглядывая в глаза конвоирам, попадья из Бельц.
— Э! Что там за вой? Забудь ты своего Васю, Найдешь себе другого. Я, например, не Вася, а Петя. И вполне могу заменить твоего Васю.
И они весело хохотали.
Дети с испугом жались к матерям; старухи, растрепав свои волосы, раскачивались, сжимая виски руками.
А они — те, кто «освободили» нас из-под власти помещиков и капиталистов, смотрели на них и хохотали.
Сгущались сумерки, сырой туман был пронизывающе холодным. В этот вечер мы познакомились еще с одним бичом Нарымской ссылки — комарами.
В стороне ото всех я развела костер и. сидя в дыму, отмахивалась от комаров всю ночь. До самого утра всхлипывали женщины. Я никого не потеряла: слава Богу, что я отправила маму за границу! И все же... Мысли мои были безрадостны.
О, люди! Те из вас, которые знают, что такое стыд — жгучий, горький, мучительный, вы поймете, как это невыносимо! В России ко многому относятся по-иному: в школах дети посещают всей толпой уборную; в бане женщины всех возрастов ходят голышом; наконец, очень много тех, что побывали в тюрьмах, где стыд совсем утрачивается; даже медосмотры проводятся без всякого учета стыдливости. Но у нас в Бессарабии увидеть себя, обнаженную в зеркале, считалось бесстыдством; мать никогда не показывается дочери голышом или отец - сыну... А тут приходится оправляться в присутствии знакомых мужчин...
Пусть от стыда не умирают, но я не нахожу слов, чтобы передать, как это мучительно!
Мы отгородили эту «трубу» простыней, но...
Постепенно мы, хоть со слезами стыда, привыкли, а эта бедная девушка, кузина Лотаря, чуть не погибла, так как получилось что-то вроде спастического паралича сфинктеров.
Может быть, глупо, что, вспоминая этот «крестный путь» в изгнание, я в первую очередь упоминаю о... нужнике (вернее его отсутствии), но... это было самое мучительное.
А голод, жажда, духота, усталость?
Возьмем питание: люди, так резко, неожиданно вырванные из привычной обстановки, до того «пришиблены», что в первое время чувства голода не испытывают. Я это пережила год тому назад, когда нас с мамой выгнали из дома: я как будто и духом не пала и уже работала на ферме (и здорово работала!), но целую неделю просто в рот ничего взять не могла! Так случилось почти со всеми, кто ехал в нашем нагоне. Когда нам раз в день приносили еду (обычно ведро похлебки с какой-нибудь крупой), то, кроме меня и еще парня, болевшего малярией, и его матери, никто не хотел есть! Так что питались этой похлебкой главным образом мы трое, и, разумеется, нам хватало.
Жажда? Мы ее испытали куда позднее. Уже в Сибири, а на первых порах ведра воды нам хватало: было прохладно, да и, кроме- того, после чего «пить», если никто почти не ел?
С духотой мы столкнулись попозже.
Ну, а что касается усталости, то многие сильно мучились оттого, что в тесноте нельзя было вытянуться. И не все могли уснуть прямо на полу. Что же касается меня, то я спала как убитая.
Если б у меня было хоть малейшее предчувствие того, что меня ждало впереди, то и я потеряла бы сон!
Нет, «мы ехали» — неподходящее выражение; правильнее будет сказать «нас везли». Везли, как нечто краденое, что нужно скрыть…
Наш состав останавливали где то за станциями. Вагоны все время закрыты. В оконца на остановках выглядывать не разрешали. Подавали в вагон то ведро похлебки, то ведро воды, то хлеб. На вопросы не отвечали и никаких жалоб, как, например, просьбы о медицинской помощи, не выслушивали.
Население нашего вагона было но составу пестрым, но в большинстве малоинтеллигентным, если не считать семьи Мунтян — учительницы сорокской профессиональной школы; остальные — лавочники, мелкие служащие, крестьяне... Были три... профессиональные проститутки. Из «дво¬рян» — только я.
Характерный эпизод: одна из проституток вела себя в достаточной мере безобразно, и из-за нее к нам повадились «в гости» конвоиры.
Однажды, когда к нам зашел начальник эшелона, я сказала ему, что у нас тут дети, девушки и было бы лучше эту девицу легкого поведения от нас забрать.
Вот слово в слово, что он мне ответил:
— Да, я понимаю: ей обидно, что ее вроде приравняли к вам — бывшей помещице, но что поделаешь? Приходится ей терпеть ваше общество...
Итак, нас везли. И никто в нашем вагоне не имел представления, через какие места нас везут. Но постепенно я начала ориентироваться и на стене вычерчивать мелом маршрут.
Получилось что-то вроде географической карты, составленной по случайно услышанным или прочтенным названиям.
Название Первомайск мне ничего не сказало. Кажется, это Раздельная? Зато Кременчуг сразу поставил все на место.
Так вот он, Днепр, который чуден «при тихой погоде». Впечатления он не произвел, как впоследствии и Волга.
Должно быть, для того чтобы оценить красоту, надо ее наблюдать не из узкого оконца телячьего вагона, когда за спиной — деревянная труба, заменяющая нужник, препятствует вдохновиться даже на самом деле красивым видом.
А сам город Кременчуг, по крайней мере та часть, через которую мы проезжали, произвел очень отрицательное впечатление: мы привыкли, что дома, даже самые бедные, чисто выбелены, окна застеклены, промыты, окрашены, а то, что мы видели, было грязно, обшарпано (будто «черт граблями причесал», говорили у нас в вагоне); вместо стекол — то кусок фанеры, то картон или просто тряпки.
Дальше — хуже.
Украина, прекрасная Украина с вишневыми садочками, белыми мазанками, где ты?! Встречались деревни с заколоченными домами; были и какие-то полуземлянки, крытые гнилой соломой. Садиков с вишнями, подсолнухами и мальвами что-то очень мало.
А поля! Большие, безбрежные. Только никак не разберешь, чем засеяны. Пшеницей? Сурепкой? Осотом? А «огрехи» не повторятся?
Нет! Богатая Украина выглядела далеко не нарядно...
Но вот и Полтава. Сады. Много садов. Сразу чем-то напомнило Бессарабию. Но... отчего они в таком ужасном состоянии? Сухие ветви и даже деревья. Неокопанные, неухоженные. Нам это казалось совсем непонятным, необъяснимым... Не так представляли мы себе колхозный строй!
Харьков. Сразу видно — промышленный центр: сколько железнодорожных путей! Какое огромное паровозное кладбище! И — трубы. Множество заводских труб. Боже мой! Сколько дыма, грязи! Просто — невероятно!
Затем Воронеж, Тамбов, Пенза.
И вот мы приближаемся к Волге. Сызрань, станция Батраки, и наш поезд на мосту через Волгу — на том самом мосту, в строительстве которого принимал участие мой дед, полковник А. А. Керсновский.
Не думал он, что его внучку повезут по нему в телячьем вагоне!
О чем я думала, проезжая через этот рубеж, не раз бывший серьезным препятствием на пути азиатских орд, рвавшихся в Европу? Я думала о том, что это будет и для меня нешуточным препятствием, если я буду пробираться из Азии в Европу, и я мысленно прикидывала, смогу ли пе¬реплыть на плоту из связанного камыша.
Вода с высоты моста казалась очень синей, какой-то выпуклой и неподвижной.
Я знала, что граница между Европой и Азией где-то дальше, по Уралу, но именно здесь, при переезде через Волгу, стало особенно ясно, что Европа остается позади.
Мама! Папа завещал мне быть тебе опорой, и ты говорила «...Tu sera mon baton de vieillesse»*. (* Ты будешь той палкой, на которую я обопрусь в старости. (Фр.)).
А теперь ты одна, в чужой стране. И ты, Ира! Ирусь, «мой сынку»! Мы были неразлучны. Но как хорошо, что тебя здесь пет! Ты сделала ошибку, выходя замуж, по... может, это тебя спасло от судьбы, подобной моей...
Увижу ли я вас, родные мои?!
Куйбышев. Город похож на огромную деревянную деревню. Поражает отсутствие деревьев, садов, украшений. Мусор, трубы и дым.
Уфа. Там впервые меня выпустили под конвоем за кипятком. Дул сильный ветер и нес рыжую пыль. Пыль была всюду — хрустела на зубах и резала глаза.
Вот тут-то, на перегоне от Уфы к Челябинску, произошла какая-то перемена в отношении к нам конвоиров: появилась сугубая враждебность, сменившая прежнее насмешливое отношение.
— Они стали злые, как осы, — сказал кто-то из нас.
В чем дело? Обрывки фраз заставляют задумываться; «...ну, теперь— прощай отпуск!» — «...и на демобилизацию нечего рассчитывать».— «Балда! Это все — пустяки! Отпуск! Увольнение! Тут не тем пахнет!»
Урал! В том месте, где мы его пересекали, горы похожи на покатые холмы, поросшие лесом. В долинах — пашни. Ничего похожего на то, что я привыкла называть горами. И почему-то запомнилась такая картина: возле полотна группа скал, и на самой высокой из них — козел на фоне заката. Большой, рогатый, бородатый, он гордо тряс своей бородой. С тех пор при слове «Урал» у меня перед глазами этот козел. Может быть, просто я ему завидовала. Ведь он свободен...
Взбираясь на перевал, поезд полз очень медленно, и так заманчиво выглядели леса, тянувшиеся до горизонта и подходившие к самой железнодорожной насыпи! Ночью был переполох. Мы долго стояли в лесу. Кто-то ходил. Щелкали-двери. Заходили и к нам. Пересчитывали. Говорили, что из одного вагона кто-то бежал, разобрав пол. Все население вагона было наказано за то, что не помешали побегу.
Я не помню, кто первый сказал, что где-то здесь — невидимая черта, отделяющая Европу от Азии. Мелькнуло, помнится: уж не сама ли Азия шагнула к нам, через Днестр почти год назад? И может, мы теперь всего-навсего возвращаем ей визит?
Сердце дрогнуло, когда мимо промелькнул простой каменный обелиск. Ту сторону, на которой стояло— «Европа» и расстояние до Москвы, я не успела разглядеть, зато долго смотрела вслед убегающему обелиску с надписью «Азия» и «расстояние 8000 км», а до чего, я не успела раз¬глядеть. Поезд дугой обходил обелиск, и долго-долго глядела я ему вслед.
В Челябинске мы были ночью, и нас решили накормить, так как в Уфе ничего, кроме воды, не дали. Против обыкновения еду не принесли в вагон, а вызвали желающих пойти за баландой с конвоиром. Пошли я и Цуго, мелкий чиновник, взятый с семьей (жена и три девочки).
Пока мы ожидали, к нам подошел какой-то рабочий.
— Откуда эшелон? И кто вы? За что это вас?.. — Не успел закончить свой вопрос, как конвоир грубо его оттолкнул со словами: «Проходи! Не позволено!»
Рабочий зло плюнул, отошел па несколько шагов и громко крикнул:
— Недолго вам баб и детей с винтовкой гонять! Скоро самих в такие вагоны погрузят. Недолго ужо! — И он скрылся в темноте.
А между тем наш поезд продолжал свой путь. Однако чем дальше мы продвигались на восток, тем чаще останавливался наш эшелон на каком-нибудь полустанке, на запасном пути.
И долгие часы стояли. И ждали. Чего? Кого? Все реже, все хуже нас кормили. Иногда казалось, что о нас попросту забыли и сами не знают, зачем и куда везут.
Зато все чаще мимо нас проносились воинские эшелоны — теплушки с солдатами, платформы с военной техникой, укрытые брезентом, с часовыми.
И все это с песнями, под звуки гармонии мчалось навстречу нам.
На запад, на запад!..
Вторая декада июня 1941 года подходила к концу...
Один день мне особенно запомнился.
Было это где-то между Петропавловском и Омском. Жаркий июньский день. Кругом — бескрайняя равнина, усеянная мелкими озерцами и березовыми колками (перелесками). Жара ужасная, невыносимая. Не наша, бессарабская, сухая жара, а как в паровой бане — влажная, липкая.
Железная крыша вагона раскалилась, как духовка. Двери заперты. Два узких оконца выходят на юг, и кажется, что сквозь них в вагон льется не воздух, а что-то густое, удушающее.
Единственное облегчение - это лечь на пол и подышать в щели на полу. Воняет мочой и экскрементами, но все же воздух немного прохладней.
Мы по очереди ложимся к щели «подышать».
О еде никто не думает, хотя нас забыли накормить, но голод нас не мучает.
Зато жажда...
Боже мой! Это описать нелегко, это надо испытать...
А кругом вода. И каждое озеро усеяно темными точками.
Что это такое? Неужели...
Перевожу взгляд на озеро, подходящее к самой насыпи. И все становится ясным.
Я слыхала о том, что бегемоты жаркую часть дня проводят в воде, но чтобы коровы спасались в воде — этого я не знала. Тем не менее это коровы. Они входят в воду и погружаются так, что лишь ноздри из нее торчат. И иногда рога. Даже уши, уши, которые всякое животное бережет от воды, находятся под водой.
Нет, это не жара заставила их нырять! Я вспоминаю: бич Сибири — комары, мошка, разные мухи, овода (пауты) и пр., и пр., вполне оправдывающие образное имя собирательное - гнус.
Но в озере купались не одни коровы: наши конвоиры, кроме тех, разумеется, кто был на посту, резвились, как дельфины: голые тела, хохот, брызги...
А мы в духоте изнывали от жажды. Ведь можно же было хоть двери | приоткрыть? Кругом степь. Ведь никуда не денешься все равно.
А тут, рядом, в соседнем вагоне, женщина, та, что родила во Флорештах, высунувшись из окна (в их вагоне окна были, как в IV классе), обращается ко всем военным, что проходят мимо. Она твердит одно и то же: просит воду для ребенка.
В ее голосе отчаяние и вместе с тем покорность.
Еще и еще обращается она к часовому. Никакого внимания! Да это! и неудивительно: она говорит по-молдавски, и хотя указывает на ведро и на воду, но...
Хочу верить, что он просто не понимает.
Вот он поравнялся с нашим вагоном.
- Товарищ боец! - обращаюсь я к нему.—-Эта женщина родила в поезде. И вот пошла уже вторая неделя, а ребенок не купан, и пеленки нестираные. Распорядитесь, чтобы ей разрешили постирать тряпки, а то ребенок заживо гниет!
Никакого внимания. Будто и не слышит.
Дожидаюсь, когда начальник эшелона проходит вдоль поезда, и повторяю просьбу, заклинаю его во имя человечности не губить неповинного младенца.
- Это вас не касается! И не суйтесь со своими советами!
Кровь ударила мне в лицо, будто что-то сжало виски.
- Ребята! - крикнула я.— Поможем этой женщине и ее ребенку! Василика, Ионел, стойте у дверей, и как только я крикну «gаtа» (готово), нажмите, чтобы она открылась. А вы, Данилуца, держите меня за ноги, чтобы не вывалилась из окна, и тащите в вагон, как только, крикну «gаtа».
Затем, высунув голову из оконца, я сказала по-молдавски женщине; «Приготовь ведро, сейчас подам тебе воду».
Вооружившись поповским зонтиком, большим, полотняным, ручка крюком (попа забрали от нас во Флорештах, но зонтик его остался у попадьи), я нырнула в оконце. Оно было узким, и трудно было предположить, что в него можно пролезть, но я, к счастью, хорошо напрактиковалась дома, в окне коровника: нужно было только сунуть голову боком и одновременно — правую руку. Крючком поддела засов (днем он был просто наброшен на крюк) и сдернула его.
—Gаtа! — крикнула я.
Дверь скрипнула и поползла, постукивая колесиком.
Я выпрыгнула. Солнце ослепило меня, от вольного воздуха дух захватило. Прыжок — и я у соседнего вагона. Хватаю ведро.
В три прыжка я очутилась у воды, зачерпнула и, расплескивая воду, карабкаюсь вверх по насыпи.
Переполох. Голяки выскакивают из воды. Все мчатся ко мне. Но дудки! Я уже у вагона и подаю женщине ведро. Половину воды вылила себе в рукава, но, слава Богу, ведро уже в окне.
Со стороны паровоза мчится начальник эшелона и орет: «Товарищ Соколов! Отчего не стреляете?» — а конвоир, бегущий с другой стороны, в тон ему кричит: «А вы чего сами не стреляете, товарищ старший лейтенант?»
Я стою, скрестив руки. Не стоит возвращаться в свой вагон: зачем навлекать неприятности на товарищей.
С двух сторон меня схватили за руки и с проворством, достойным лучшего применения, надели наручники.
Так, не доезжая Омска, я впервые познакомилась с тем, что всегда считалось символом жандармского произвола, — наручниками.
А, собственно говоря, не являлась ли вся эта эпопея самым безобразным видом произвола?
Надев наручники, меня всунули в какой-то железный шкаф, с коленчатой вентиляционной трубой, находившейся в служебном вагоне.
— До прибытия на место будешь в карцере!
Ага! Значит, это и есть карцер? Что ж, неплохо. Темно. Но вентилируется неплохо. Даже приятно. Я знаю много песен. И в те годы голос у меня был неплохой. Вот я и стала распевать. Откровенно говоря, мои вечно вздыхающие товарищи по несчастью довольно-таки надоели, и я решила насладиться одиночеством.
Вот только наручники...
Чертовски неприятно, когда запястья прижаты вплотную одно к другому.
Я и золотой браслет, подаренный мне бабушкой, и тот никогда не носила... за его сходство с наручниками.
Часа через два, когда я уже дошла до украинских песен и старательно выводила:
Казал козак насыпаты высоку могылу
Казал козак посадыты в головах калыну,—
дверь открылась, и меня вывели пред светлые очи начальника эшелона:
— Ну что, Керсновская, будете и впредь проявлять неподчинение?
— Обязательно! Обещаю всегда помогать тем, над кем вы издеваетесь!
Наручники, однако, с меня сняли, и я вернулась в свой вагон.
Единственным результатом было то, что впоследствии на меня обращали сугубое внимание, и на остановках и пересадках я всегда слышала:
— Где Керсновская?
Как будто бы я была если и не пуп земли, то по меньшей мере пуп эшелона.

Война, Кузедеево. Паспорт. К месту вечного поселения
В этом страшном слове нет ни одной свистящей шипящей или рокочущей буквы.
Но это слово — жуткое, роковое.
Серый, мутный рассвет едва пробивался сквозь сетку мелкого дождя. Наш эшелон стоял возле какой-то захудалой станции. Вернее, не доезжая станции.
В вагоне все еще спали, прижимаясь друг к другу и кутаясь кто во что мог, так как было прохладно.
Меня разбудил холод — я укрыла своим одеялом заболевшую девочку. Что ж, если нельзя спать, то хоть подышу у окошка свежим воздухом.
Боже, до чего вид из окошка кажется унылым! Кругом все пахнет мочой, фенолом, паровозным дымом и псиной!
Хоть бы поезд тронулся! На ходу, может быть, усну.
Где-то со стороны вокзала слышен хриплый лай громкоговорителя. Сперва я не вслушивалась: слишком далеко — все равно не разобрать! Затем обратила внимание: голос Левитана. Это первоклассный диктор: его всегда слушать приятно. Мысль бродит далеко: вспоминаю, как там, в далеком Цепилове, мы часто слушали голос Левитана.
Но сегодня он как-то сугубо торжественен. Он передает речь Молотова.
Вдруг меня словно током дернуло. Я ударилась виском об оконную раму. Кругом все поплыло... Исчез запах фенола, исчез дождь... Лишь голос Левитана как гром: «Война»...
Не помню, кому и что я говорила. Помню лишь, что меньше чем через минуту все были на ногах. Кто-то — кажется, Мейер Барзак — по-молдавски кричал соседнему вагону; те — дальше, и вскоре над всем эшелоном поднялся такой галдеж, как от стаи ворон!
Но Боже мой! Неужели я ослышалась? В этом галдеже я слышу... радость, торжество?!
Мы стояли на станции Чик возле Новосибирска.
Странные мысли приходили мне в голову! Мне казалось, что слова «Родина в опасности» могут и должны иметь лишь один результат, все внутренние разногласия должны быть забыты — цель у всех должна быть одна: прежде всего победа, а для этого любой ценой, любыми жертвами выстоять! Теперь мне даже кажется невероятным, что я могла быть до такой степени наивной! Мне казалось, что перед лицом народного бедствия мы все равны и «классовый антагонизм» должен замолкнуть. Я еще не знала, что в Советском Союзе все население разделено на огромное количество классов, враждебных друг другу; я не знала, что есть партийные высшего сорта, партийные — рядовые. Будучи сами покорными исполнителями партийных директив, они притесняют стоящих ниже. У них нет своей воли, но есть власть. Есть беспартийные — лоцманы, сопровождающие акул; есть беспартийные — роботы, есть беспартийная слякоть — люди без убеждений, без хребта. Все они не имеют права думать. В Сибири есть «вольные» — коренные сибиряки, потомки прежних каторжников; есть «лишенцы» — те, кого сослали по воле Сталина и по рескрипту Калинина, и, наконец, есть «дети лишенцев».
Очень постепенно, ценой дорого обошедшихся мне уроков, начала я разбираться во всех оттенках нашего «бесклассового» общества.
А о том, сколько видов и подвидов встречаются у бытовиков и политических и какие нюансы отличают просто пятьдесят восьмую от спецлагеря и КТР, которые, в свою очередь, подразделяются на несколько категорий, — об этом в свое время.
Поистине, в те годы вся страна была как сплошная тюрьма, где нельзя разобрать, кто палач, а кто жертва, где будущие палачи, кто - будущие жертвы.
Говорят, в этом повинен «культ личности». Кто знает?
Нет смысла описывать подробно день за днем все наши мытарства. Достаточно несколькими штрихами набросать наиболее запомнившиеся «этапы крестного пути».
Отчего-то мне казалось, что дальше Новосибирска нас не повезут. В Новосибирске наш эшелон долго катали с одного пути на другой.
Как все надеялись, что нас повезут назад! Да что — надеялись! Верили!!!
Всегда веришь тому, чего очень хочется...
Но вот мы опять едем. Смотрю на звезды. Куда? На запад? Нет... Как будто на юг?
Как жаль, что я никогда, не интересовалась географией этих мест! Все пристают ко мне с вопросами: ведь я — единственный «образованный» пассажир, но... что могу я сказать? Только то, что вижу, возделанные поля, менее убогие деревни; навстречу — поезда, груженные углем; обгоняют нас платформы с лесом.
Отчего не наоборот? Значит, везут нас туда, где шахты. Мы все (и я особенно) в ужасе.
Дураки, болваны, идиоты! Попади мы в промышленный район, было бы куда лучше! Но откуда нам догадаться?
Наконец я ориентируюсь: мы проезжаем Ленинск и направляемся в сторону Сталинска.
Опять двухколейный путь; кругом—шахты, поселки. Это и есть Кузбасс?
Да, это Кузбасс. Но здесь мы не останавливаемся. Минули Сталинск, едем дальше на юг.
Опять одноколейка. Кругом все выглядит по-иному. Кончилась степь. Пошли холмы, затем — крутые сопки. С трудом пыхтит паровоз, таща в гору длинный эшелон.
Приехали! Мы в Кузедееве.
Рыжеватые сопки.
Темный, хвойный лес. Ель, сосна, пихта, береза и даже дуб. Красивая, многоводная, вся в водоворотах река Кондома.
Говорят, следующая станция — Тельбес, золотые прииски. Там кончается железная дорога. Вообще-то линия до Таштагола, но туда поезда не ходят.
Хочется верить, что близко граница. Что? Алтайские горы? Ничего, можно осилить. А дальше? Монголия? Что это, «заграница» или еще наше? Не беда! За Монголией — Китай. Почему бы не рискнуть?

Скажу откровенно: мне здесь понравилось...
В полном смысле слона «медвежий угол». Больше того, заповедник XVIII, а то и XVII века.
Но тут колхозы, Советская власть...
В чем это проявляется? В наличии тяжелого, громоздкого управленческого аппарата, пришибленности и полной инертности крестьянства, организованного голода.
Но об этом после.
А пока нас поместили... в пионерлагерь. Крохотные деревянные домики, в которые надо входить, согнувшись в три погибели. Вековые сосны. Дальше — ели вдоль Кондомы. Смородина, малина (правда, лишь голые кусты). Но как все приятно пахнет! Какая красота! Какой простор!
Это было последнее радостное человеческое ощущение, после которого потянулись долгие годы страдания, унижения и... множества открытий.
Недолго наслаждались мы жизнью в пионерской даче. Нас разделили на группы и развезли по соседним колхозам.
Я попала в Бенжерен 2-й. Болотная местность. Сопки — амфитеатром. Внезапно несколько домиков, крытых тесом, на очень высоком бревенчатом фундаменте. Кругом вода. Лужи, покрытые красноватым налетом. Плесень? Нет. Клопы!!! Первое, что бросается в глаза, — это отсутствие людей «рабочего» возраста. Видны лишь древние деды в лаптях, гречушниках и посконных рубахах. Есть и детишки, все покрытые болячками. Ни скотины, ни птицы, ни даже собак. Зато... клопы, клопы, клопы! Все кишит ими. Стены просто шевелятся.
Надо приступать к работе: косить сено.
Трава высокая, сочная, но... всюду мочажины - под ногами хлюпает.
Есть и хлеб — пшеница! Но на нее надежды мало: из центра прислали семена, а они оказались не подходящими для слишком влажного климата.
Кого-то за это расстреляли, но пшеница от этого не поправилась, выросла на 1,5 м. и, не дав колоса полегла. Следовало бы хоть убрать «на сено», но... без «директивы сверху» нельзя.
Поэтому мы косим на полянах траву и бурьян. Косы непривычные,) короткие — «литовки». Брусков нет. Нет ни бабок, ни молотков.
Не работа, а горе.
Впервые пришлось встретиться с бесхозяйственностью и организованным голодом. А также с тупой покорностью.
Хлеба нам не полагалось. Выдали заплесневелое пшено. В чем же варить?
Со мной была женщина из Водян. У нее трое сыновей и дочь в возрасте от 14 до 19 лет. Когда, еще в Бессарабии, 13 июня ее с детьми среди ночи угнали в ссылку, они так растерялись, что взяли с собой… зажженную лампу и вазон с геранью.
В Бенжерене 2-м предполагалось, что после сенокоса мы организует овцеводство на бессарабский манер — так, чтобы доить овец и изготавливать «брынзу».
Все это осталось в стадии проекта: нас в спешном порядке вновь собрали в Кузедееве, посадили в вагоны и...
Куда нас еще повезут?..
На сей раз, не надо было подгонять. Можно было и не запирать двери вагонов. Отпала необходимость в проверках. Ведь все были уверены, что мы едем домой.
Признаюсь: поверила и я...
Разум говорил совсем другое. Там — война. Кто же станет возвращать ссыльных... на фронт? Особенно женщин и детей (а таких было большинство: ведь большую часть мужчин куда-то угнали). Даже если перед лицом такой угрозы, как война, мозги у наших притеснителей просветлели, то при всем желании они не могли катать наши эшелоны по путям, которые были нужны для перевозки войск.
Кроме того, следовало уже понять, что страх порождает жестокое? если до начала войны с нами обошлись так варварски, то... на что можно было еще рассчитывать, когда война уже началась? Лишь на усугубление жестокостей.
Но все хотели надеяться.

Как я уже говорила, я попала в ссылку уже после того, как ссыльных вывезли из Сорок. И получилось так, что при мне сохранился паспорт. В Кузедееве некий майор Медведев обратился к нам с речью о доверии, о заботе о нас, о желании нам всяческого блага и заключил словами:
«...Если у кого-либо из вас сохранился паспорт, то покажите его. Я его не отберу. Я хочу только посмотреть... Я его верну — это я обещаю...»
Я шагнула вперед и протянула ему свой паспорт. Он его и по сегодняшний день рассматривает...
— Домнишора Керсновская! Ну как можно быть такой доверчив Ай-яй-яй! Кому это вы поверили? - встретили меня, укоризненно покачивая головами, мои товарищи по несчастью.
Когда я напомнила майору Медведеву о том, что он обещал паспорт вернуть, он дал мне расписаться в том, что я... пожизненно ссыльная.
И вот мы снова в Новосибирске. Опять нас катают с пути на путь.
Скорее! Да скорее везите же нас домой!
Приехали! Вылезайте!
Что это? Пахнет сыростью, вода... Речной вокзал. У причала – баржи.
Вот это домой!
Значит... нас повезут... на север?!!
Не всех: одному пожилому еврею (в Сороках он был «шапочником» — шил картузы «керенки» из старых брюк) сделалось дурно. Из горла хлынула кровь, и через несколько минут он был готов.
Труп оставили на берегу, прикрыв лицо картузом, а плачущую семью — двух старух и полдюжины ребятишек — погрузили в баржу.
Шлепают плицы. Топают матросы в широченных шароварах с множеством складок на поясе.
Едем. Все дальше и дальше на север.
На каждой остановке часть ссыльных выкликают по списку.
Домника Андреевна Попеску дает мне совет: «Постарайтесь проскочить на берег с нами! Чем дальше на север, тем хуже! Здесь есть хоть колхозы, а там дальше — только лесоповал».
Лесоповал? Ну и слава Богу! Что мне в колхозе — лен трепать? Другого тут нет... Ну, а на лесоповале я сумею доказать... и т. д. Увы! Всегда так.
О том, как мы приехали в Молчаново и о разочаровании женщин, надеявшихся, что там их ожидают мужья, я уже упоминала.
Опять слезы. Не первые. И не последние.
Если собрать все слезы, пролитые в Сибири... То, пожалуй, будет понятно, отчего там столько болот и трясин... бездонных, как страдания неповинных людей.
Вниз, вниз по течению! Сперва — на пароходе, затем — на катере, потом — на «паузке».
И вот мы в Суйге.
Дикий вид имел наш табор на берегу.
Пестрая, разношерстная команда. Большинство — неработоспособные.
Что ждет их впереди?
Они расположились у костра. Что-то варят. Говорят. Я улеглась у корней двух сосен, замоталась в одеяло и попыталась уснуть.
Но комары и горькие думы долго не давали покоя.
Не верилось мне, что мы уже у конца пути. Нет! Здесь нас не оставят! Эти места уже обжиты, а с другой стороны леса уже уничтожены, то малое, что осталось, едва обеспечивает работой коренное население.
Нет! Не радуйтесь: здесь нас не оставят...
Утром оказалось, что я права. Нас еще раз пересчитали: детей, стариков и женщин оставили в Суйге, обрекая их на медленную голодную смерть, а всех работоспособных погнали дальше.
Неизвестность устрашала, и многие вполне работоспособные сумели откупиться и остаться в Суйге: это все же центр, и как-никак жить можно под крышей.
Признаться в противоположность моим товарищам по несчастью, меня не страшило будущее. Напротив! Несмотря ни на что, теперь, когда над головой было снова небо и воздух так чист, так приятно пахло смолой, что мне казалось — самое тяжелое позади, а все остальное зависит от нас, самих. Ведь предстояло работать, а в том, что касается работы, я была вполне в себе уверена.
А пока что — это даже интересно.
Мы шли по самым невероятным дорогам, вернее — по полному бездорожью. Под ногами хлюпала вода — почва вообще зыбкая — вода в том году сошла лишь в июне. Всюду были озера, лужи, заводи, потоки. Попадались очень красивые группы сосен, отражавшиеся в протоках, так называемых старицах, поросших осокой и высокими цветами.
Так мы добрались до Черкесова. где большая часть «путешественников», выбившись из сил, осталась ночевать; мы же - Лотарь с матерью, Иванченко, Зейлик и, разумеется, я — сели в лодку и продолжали путь по старице. Временами это была широкая река; временами — совсем мелкая и узкая, заросшая осокой, проезжая по которой мы часто чиркали по дну.
Лишь на второй день к вечеру мы добрались до своей лесозаготовки — барака на берегу Анги.

Анга. Дети в лесу. Напарница. И мы ходим в гости
Анга. С этим именем связано много открытий, подвигов и разочарований. Но больше всего приходилось удивляться. Ежедневно. И по нескольку раз на дню. Удивляло меня, что барак, только что приплавленный в разобранном виде, оказался... полным клопов. Удивлялась и полному отсутствию не то что комфорта, а элементарной заботы о рабочем скоте, которым мы в данном случае являлись.
Не было нужника. На нарах все спали вповалку, и места не хватало. Не было посуды. Баланду нам варили и подавали, но... во что было ее получать? Самый счастливый оказался Зейлик со своим ночным горшком, у Лотаря была консервная банка, у меня — кофейник. Остальные пользо¬вались туесками — посудой из березовой коры.
Мы начинаем валку леса.
Прежде всего, надо проложить узкоколейку для вывоза леса к речке Анге, где закладывалось катище — место, где складывают штабелями лес на крутом берегу. Зимой лес скатят на лед и весной сплавят мулем (не плотами). На Чулыме лес свяжут в плоты и сплавят в Обь, а там катера потащат плоты вверх по Оби, где в Томске и Новосибирске древесина будет переработана.
Но это будет зимой. А пока...
Первый враг — комары. Это хуже голода... пока что. С голодом мы познакомимся зимой, а сейчас нас выручают грибы.
Единственное спасение — дымари — костры из березовых гнилушек. Справа — дымарь, слева — дымарь. Переходишь к следующему дереву — волочишь свои дымари. И еще деготь в смеси с рыбьим жиром: наливаешь на руку эту вонючую смесь, смажешь за ушами, шею и лицо, и это дает возможность минуты 2 — 3 не страдать от укусов.
Не все страдали в одинаковой степени. Хуже всего страдал Дрейман. У него температура поднялась до 40°; он весь распух и кровоточил. Что с ним сталось, не знаю: он куда-то исчез.
На втором месте была я: лицо распухло, веки закрывали глаза. Чтобы увидеть ноги, надо было пальцами приподымать веки. Все тело зудело, горело и ныло; язык пересох, я чувствовала интоксикацию.
Но я пыталась шутить: это помогало терпеть.
Зато вечером, после гонга в 7 ч., я устремлялась бегом к речке, раздевалась второпях и кидалась в воду. Пока я бежала к воде, комары летели тучей за мной; пока я раздевалась, они облепляли все тело. Но хуже всего было снова одеваться, огромные пауты с разгону впивались в мокрое тело — так, что брызгала кровь.

Нет. Речь идет не о Ване и Маше. И не о мальчике-с-пальчике. Это дети 11 —14 лет из поселков Черкесово и Каригод. Это школьники. Они обязаны работать на лесоповале.
Специально детской нормы нет, а выполнить нечеловеческую норму лесоруба им не под силу. Но эта работа дает им право купить себе хлебный паек—700 граммов. Но даже если бы они предпочли получать паек иждивенца—150 граммов, им бы этого не разрешил леспромхоз, чьими крепостными является все тамошнее таежное население. Круговая порука: за детей отвечают родители, а за родителей — дети.
Четырнадцать таких мальчишек и девчонок даны мне для вспомогательных работ на узкоколейке.
Они дети, но вместе с тем в них что-то взрослое: все эти дети родились кто на Украине, кто в Алтайском крае и пережили все ужасы раскулачивания и ссылки. Им тогда было 5 — 6 — 7 лет, но это (да и жизнь на новой родине) наложило особый отпечаток на них, на их не по-детски серьезные разговоры.
Каждый из них рассказывает мне вкратце историю своей семьи, ее мытарств, кто и где умер... Есть очень хорошие рассказчики. Например, все ребята Турыгины—Павлик, Шура и Вася. Рассказ Шуры производит прямо-таки потрясающее впечатление.
Наконец, очередь доходит до Таи — высокой, стройной и на редкость миловидной девочки 14 лет.
— А твой отец тоже ссыльный?
— Нет, — с гордостью отвечает Тая, — он вольный,
— Как же это я его не видела? Где он?
— Он — в тюрьме!
— ?
Один вольный, и тот в тюрьме!..
Оказывается, он был продавцом, совершил растрату и потому решил; «семь бед — один ответ»... и отпраздновал именины бабушки: «...все равно бы его посадили, так он хоть угостил всех на славу — из восьми килограммов конфет брагу наварили! И пироги были!»
До чего все это мне казалось диким!
А как дети ждали 1 сентября—начала занятий в школе! Но пришло 1 сентября и... начальник леспромхоза отменил на этот год учебу:
«Война! Пока не уничтожим фашистов — никаких учений».
В ту зиму работали в лесу все. И самые слабенькие ребятишки — одиннадцатилетний чахоточный Володя Турыгин и десятилетняя Валя Захарова были счастливы, что получили «легкую» работу кольцевиков: в любую погоду — и в метель, и в 50-градусный мороз отправлялись они с сумкой почты — отчетов, рапортов, доносов из Усть-Тьярма в Суйгу, больше 50 километров в один конец. И это ради 700 граммов хлеба...
Трудно было бы подобрать мне менее подходящую напарницу, чем Анна Михайловна Мунтян.
Учительница, и как все учителя (и железнодорожники) королевской Румынии, очень «передовая». Она и ее муж — члены профсоюза. В Сороках они совместно с большинством педагогов организовали на паях кооператив: был у них магазин, были дачи на море — дома отдыха для учителей и лагеря для детей. Они молились на СССР, верили «...как турок в Магомета», что не помешало им в ту печальную ночь—13 июня — попасть в телячий вагон. Больше того, самого Василия Мунтяна, передового деятеля профсоюза еще во Флорештах, забрали с сыном жены от первого брака, Лотарем. Парень лет 19 — 20, студент Бухарестского университета, не значился в списках репрессированных и добровольно последовал за матерью. Когда же отбирали самых крепких для отправки на наиболее трудную рабочую точку, то тут уж мать последовала за сыном.
Так мы очутились на Анге, где и образовали своего рода «коллектив» как представители интеллигенции.
Лотарь еще с одним парнем, местным, занялся доставкой рельсов для узкоколейки (их привозили на лодке из Черкесова), а мы с Анной Михайловной занялись прокладкой трассы: мы валили, а где нужно, выкорчевывали деревья, а дети откатывали их в сторону и убирали ветви и вершины; затем мы производили нивелировку почвы.
Анна Михайловна — моложавая, кудрявая блондиночка, вся будто бы сложенная из сдобных булочек, была очень старательной напарницей. Пожалуй, слишком старательной, а поэтому неосторожной. А тайга неосторожных не любит. На каждом шагу она попадала в беду, и однажды я едва (буквально в последнее мгновение) успела ее выхватить из-под дерева, которое «пошло винтом» — т. е. упало не туда, куда было подрублено. К счастью, я успела вцепиться в широченные брюки из «чертовой» кожи и отбросить ее в сторону.
А вообще она была очень симпатичная женщина, долго крепилась, не падала духом.
Дома, в Сороках, она преподавала... кулинарию в женской профессиональной школе. Она окончила специальное кулинарное училище в Швейцарии, очень любила свою профессию и была большой лакомкой.
Ей пришлось, безусловно, хуже, чем мне: я уже почти год проходила «предварительную подготовку», и все те невзгоды, что я за этот год перенесла, подготовили меня к лишениям, а к физическому труду я до того была привычна.
А ей-то, каково было ей?
Прямо из дома, уютного, как бонбоньерка, да в телячий вагон! Сегодня — в кругу семьи, в привычной обстановке, а завтра? Она — лесоруб; муж — в тюрьме, что ли? Сын... при ней, но легко ли матери сознавать, что из-за нее юноша, перед которым, казалось, была светлая будущ¬ность — карьера инженера, девушка, с которой у него наклевывался роман, — и вот он, ее сын, в болотах нарымской тайги... Вчера еще единственная ее забота была приготовить что-нибудь вкусненькое — такое, что пальчики оближешь. А тут? Пайка хлеба и 2 раза по 0,5 литра жидкой баланды, о которой говорят «крупинка за крупинкой бегает с дубинкой».
Сколько раз она говорила:
— Ах, Фросинька, как я завидую вам и Лотарю! Вы можете есть этот черный хлеб, а я — ну никак не могу! Я отдаю почти всю свою пайку Лотарю. Мы получаем сразу на двоих, и я себе отрезаю лишь тоненький ломтик!
И так длилось довольно долго. Но настал день, когда ее румяные щеки-яблочки поблекли и все те «булочки», из которых она как бы состояла, растаяли, тогда... О, тогда она оценила вкус черного хлеба!
Тогда она не только стала получать отдельно от сына свою пайку, но рычала, вырывая из его рук хлеб...
Но это было позже, значительно позже.
Казалось бы, жизнь, как говорится, «не до жиру, быть бы живу».
Работа в лесу с 7 до 7 — 12 часов. Работа тяжелая, напряженная, непривычная; от голода «кишка кишке кукиш кажет», после ужина вместо того, чтобы отдыхать, мы с Лотарем ходим в Черкесово в ларек за хлебом. Это значит еще километров 6 — 7 топкими тропинками (теперь даже как-то не верится, что нам не пришло в голову выговорить себе хоть какую-нибудь мзду за эти путешествия: ведь носили мы хлеб десятку людей и к каждой пайке аккуратно прикалывали палочками довески); ночь не приносила отдыха, так как в бараке, несмотря на два дымаря (таз с березовыми гнилушками у входа, а другой — в глубине), комары всю ночь не давали покоя.
И все это без выходных.
И все же мы с Лотарем затеяли сходить в гости в Суйгу — к тем счастливчикам, которые там остались.
В оба конца ни больше ни меньше—108 км.
Мы еще не знали, что это такое — выбиться из сил и как нужно беречь эти силы.
Но откуда выкроить время?
Оказия подвернулась сама: понадобились люди, чтобы ночью грузить сено на паузки—катера.
После ужина мы с Лотарем бежали в Черкесово. Если паузок нас ждал, мы его грузили; если его еще не было — подвозили сено к берегу и, в ожидании паузка, на несколько минут погружались в мертвый сон.
В четверг и пятницу мы так и работали: днем — в лесу, ночью — на погрузке сена. Мы ошалели от усталости, но в субботу, проглотив свою баланду, захватив рюкзаки, бодро зашагали... наугад. Дороги мы не знали, но... «с твердой верою в Зевеса вступает Ивик в чащу леса».
Мы бодро тронулись навстречу неизвестности. Должна же быть какая-нибудь дорога. Во всяком случае, от Харска она будет. А до Харска? Эх! Как-нибудь!
На все воля Божья! В данном случае Его воля была, чтобы мы не заблудились в чащобе, не утонули в трясине или в реке.
Следует заметить, что в той части Сибири очень своеобразный грунт: не то золота, не то мельчайший песок, подобный тому, что в песочных часах. Рельеф почвы абсолютно плоский, но с большим уклоном к западу, а поэтому все речки быстрые и глубокие, как щели, по которым бежит вода.
Мостов, по крайней мере, таких, как это понимаем мы, нет. Их заменяют поваленные через поток деревья и к ним шесты: берешь шест и, перейдя на другую сторону, его там оставляешь; есть кладки на сваях, вбитых в дно. Малейший паводок, и кладку заливает, поэтому, чтобы ее нащупать ногами, вдоль кладки ряд жердей вроде перил.
Самое же оригинальное — это мост-фантом, мост-привидение, или попросту— плавучий мост.
Кто его не видел, не поверит, что нечто подобное существует в XX веке.
Видала я на Кавказе висячие на стальных тросах мосты, но если вместо стальных тросов — лишь черемуховые вицы, и этими же вицами связаны между собой бревна?.. Весной в паводок мост всплывает, выпячиваясь «брюхом», но осенью, когда вода спала, испытываешь жуткое чув¬ство при виде глубокого каньона, в котором течет река, просто диву даешься, как он держится.
Впрочем, вообще весь этот поход «в гости» был немного чудом, и остается лишь удивляться, что все окончилось благополучно.
Стемнело, к счастью, уже после того, как мы по кочкам перебрались через мост. Кочки под ногами качались, а зеленый лужок оказывался коварным зыбуном. Когда стемнело, то выяснилось, что Лотарь близорук и ночью ничего не видит. К счастью, у меня зрение было очень острое, и ориентировалась я по звездам хорошо (идти надо было все время на юг). Я скинула куртку и пошла вперед, а Лотарь не терял из виду мою белую холщовую рубаху.
Незадолго до полуночи мы прошли через спящий Харск. Дальше можно было идти более уверенно. Немыслимая колея, пересеченная корнями и болотами, то лепящаяся по косогору, то теряющаяся в мочарах, могла считаться, по сибирским понятиям, хорошей дорогой.
Когда побледнели звезды и небо стало какого-то нездорового бледного цвета, предвещавшего рассвет, мы вышли на пойменный луг, на котором темнели копны.
Тут-то мы почувствовали нечеловеческую усталость и, едва добравшись до ближайшей копны сена, рухнули к ее подножью, даже не подмостив себе под бока сена.
Пока я извлекала из рюкзака одеяло, Лотарь уже спал. Примостившись рядом, я укутала нас обоих одеялом и провалилась в небытие, как принято говорить.
Солнце взошло, когда я проснулась. И слава Богу! Если бы оставить Лотаря спать, сколько он захочет, то... пришлось бы топать обратно на Лигу, так и не побывав на Суйге.
Не без труда я его растолкала и, помывшись у ручья, мы бодро зашагали.
Вот и смолокурня. Отсюда рукой подать до Суйги. То-то обрадуются нам наши «товарищи по несчастью».

В Суйге. Поход за картошкой
Нет, пожалуй, в несчастье дружба глохнет.
Там, в домике на Анге, мы представляли все иначе. Мы жили надеждой, и настроение было бодрое; тут надежда уже угасла, все были как пришибленные.
Признаться, я только теперь присмотрелась к Суйге. Верней — к русской, именно советской русской деревне. Да еще расположенной в сердце северной тайги. Кузедеево, Бенжерен 2-й промелькнули не как деревни, в которых живут, рождаются и умирают люди, а как театральные декорации, нечто выдуманное; эта же самая Суйга, когда я ее в первый раз видела, промелькнула как призрак.
Теперь я на нее посмотрела совсем другими глазами. И то, что я увидела, сжало холодной рукой мое сердце.
Нет, не такими я ожидала встретить своих земляков! Повсюду царило уныние, все были деморализованы. Я еще не имела опыта в оценке людского страдания и поэтому осудила их слишком строго.
Я привыкла в Бессарабии к гостеприимству, и меня сразу покоробила та натянутая атмосфера, которая встретила нас (вернее, меня) у Слоновских.
Мать Миньки Слоновского, которую в Сороках я знала как жизнерадостную, еще не старую, хлопотливую и хлебосольную хозяйку, уныло сидела, нахохлившись, у погасшей плиты, и жаловалась. На все: что есть нечего, что даже топлива нет и что она больна и измучилась...
Я поняла, что здесь и кипятку не дождешься, и что мое присутствие мешает ей угостить племянника — Лотаря. Я не рассчитывала на угощение, но хотела отдохнуть и послушать разговор о том о сем. Впрочем, в глубине души полагала, что и на мою долю найдется хоть немного по¬хлебки из грибов, приправленной мукой...
Но создавшаяся атмосфера стала невыносимой, и я вышла, сказав, что поброжу по селу.
Я бродила, и комары уныло жужжали вокруг.
Встречные глядели враждебно. Если это были местные, у которых мы явились «отбивать кусок хлеба», — это было вполне естественно, если же это были свои, то они предпочитали меня не узнавать; им было неудобно не пригласить меня, и это тоже было понятно. За истекший месяц они пообносились, похудели... Одним словом, выцвели.
После полудня мы отправились в обратный путь. Лотарь был рад: Минька обещал прийти на нашу лесосеку со следующей партией рабочих. Он с восторгом рассказывал, как поел картошки с молоком... Я солгала, что тоже поела. Не уточняя, что поела я тот ломтик хлеба, что принесла с собой.
Перед рассветом мы были в Анге, и почти не отдохнув, захватили топоры и пошли на работу.
Дней через десять действительно прибыло «пополнение», и с ним— Минька и Елена Греку, наша «сдобная» попадья.

Тесно стало в бараке. Кроме нас, бессарабцев (а было нас человек восемь), прибыло с полдюжины колхозников — вольных. Холодало, и установили печурку — камбус — чугунную, разборную.
Назначили и дневальную — молодую, изможденного вида женщину, незамужнюю, но с ребенком. Мальчишке — звали его Потапкой — было года два. Ходил он еще в рубашонке и не умел говорить ничего, кроме двух слов: «мамка» и «си-ти-ти», что должно было обозначать «есть хочу». (Сибиряки вместо «есть» говорят «ись» или «исть».)
Что меня поразило, так это та житейская мудрость, которую успел приобрести этот юный гражданин, едва вышедший из эмбрионального состояния.
Прибывавшие к нам на лесоповал колхозники привозили с собой продукты, полученные в своих колхозах. Ассортимент, может быть, не отличался разнообразием, но... разве можно было сравнить похлебку с солониной или вяленой рыбой, заправленную картошкой и овсянкой, и хлеб — пусть овсяный, но отрезаемый такими аппетитными ломтями, — с нашим голодным пайком? И все же мы, ссыльные лесорубы, получали больше, чем уборщица-дневальная. А ее ребенок получал вообще лишь 150 граммов хлеба и ему как «иждивенцу» (там я впервые встретилась с этим словом) не полагалась даже наша жидкая баланда.
Вот сцена, которую я наблюдала, притом неоднократно.
Садится вольный верхом на скамейку и начинает жадно чавкать.
Потапка голоден. Как ни урезает себя мать во всем, Потапка все равно голоден. Казалось бы, вполне естественно голодному ребенку подойти к тому, кто ест, чтобы тоже поесть? Но он знает: никто ничего ему не даст. Он не может еще сформулировать фразу: «человек человеку — волк», но он чувствует эту горькую истину.
С тоской глядит он на чавкающего дядю... Он даже не подходит, а напротив, отворачивается, бежит к маме и, лишь зарывшись лицом в ее юбку, судорожно и неутешно плачет.
Педан, из вольных, однажды сказал мне: «В Харске один человек (фамилию я забыла) переезжает в Кривошеино на Оби. Он все распродает. Может, продаст тебе? Попытай счастья!»
Нам обещали «выходной». Я предлагаю Лотарю и Миньке сходить попытаться.
Они отказываются наотрез: «Мы с Минькой решили сходить в Черкесово. У нас есть деньги, и мы там наверняка найдем молока и рыбы».
Но я решила идти одна...
Задолго до рассвета сунула я в рюкзак пустой мешок, взяла клюку и пошла.
20 верст туда и столько же обратно. Надо спешить: осенний день короток.
Серебрится иней. Под ногами хрустит замерзшая трава. Я бодро шагаю, легко перепрыгивая попадающиеся на пути ручьи. Теперь я только удивляюсь: откуда бралась сила? И бодрость? Я еще не чувствовала слабости, на которую жаловались другие, но... У меня не было бюстгальтера на смену, и вначале меня это беспокоило: как быть, когда он порвется? Но вот пришло время, и я, выбросив порвавшийся бюстгальтер, с удивлением заметила.., что эта деталь туалета мне не нужна. Должна заметить как курьезный факт самозащиты организма, что у меня прекратилась менструация. В последний раз она была в тот день, когда нас выслали—13 июня; через месяц—лишь сильно болела голова и только. Продолжалась эта пауза ...4 года.
До Харска я добралась благополучно. Больше того, я сумела купить 3 пуда картофеля. 3 пуда! Это целое богатство.
Нелегко было уговорить продавца. Он предпочел бы продать ее своим... Ведь к нам — пришлым нахлебникам — отношение было скорее враждебное... И не только оттого, что мы являемся конкурентами, претендующими на тот хлеб, которого там, в Нарымском краю, так мало, а оттого, что мы все те годы, что они страдали и умирали с голоду, все эти годы мы в Бессарабии жили в сытости и покое, уверенные в завтрашнем дне.
А эта «ретроспективная зависть»... все равно — зависть.
И вот картошка куплена: 1/2 пуда — в рюкзаке, 2,5 пуда—в узком и длинном домашнем мешке. Нести удобно: рюкзак ловко сидит на спине, а поверх него поперек уложен мешок, так что я могу идти, даже почти не поддерживая его.
Первые пять километров — до реки Хар — я промчалась, не останавливаясь. Надо было спешить: снег, который начался еще утром, усилился. Еще таяло, но все было бело. Значит — даже эфемерная тропа и та уже не видна.
Останавливалась я около переправы, опустив мешок на высокий, выше метра, пень.
Глянула на переправу и ахнула: река прибывала — мостки посредине были уже залиты. Виднелись лишь перила...
Мутная вода казалась зловеще-черной, на берегах лежал снег. Вокруг жердей, на которых были прикреплены перила, бурлили водовороты. Впоследствии мама мне не раз говорила, что ежедневно, ложась спать, она добавляла в своей вечерней молитве: «Ангел Хранитель! Сбереги мою Фросеньку!» (так меня звали в детстве). И ее Ангел Хранитель, безусловно, не был безработным. Должно быть, плывущее бревно разломало кладку посредине реки, но я, нащупав ногой пролом, сумела через него перебраться... и не уронить картошку.
Лишь выйдя на другой берег и оглянувшись на пройденную переправу, я испугалась так, что ноги у меня подкосились.
Снег падал густой, липкий. Все вокруг приняло совсем незнакомый облик, я шла неуверенно — ведь и тот намек на тропу, по которой я прошла утром, окончательно исчез... Вскоре я убедилась, что попала не туда, куда надо. Мне стало не по себе. Но вот я снова вышла на тропу, вернее, на дорогу. Вот — барак, рядом — другой. Они пусты и заперты: люди на работе. Дальше контора. Из трубы валит дым.
Я вошла в сени. Пахнуло теплом. Я открыла двери, шагнула в комнату и... с отвращением выскочила вон.
Что я там увидела?
Я там увидела картину... полного благополучия: за низким столом вокруг большого эмалированного таза сидит семья: отец — рыжий толстяк, весь лоснящийся от жира, и пять или шесть карапузов — налитых крепышей; рядом мать — дебелая, мордатая бабища, нарезающая хлеб. В тазу — лапша с бараниной, плавающей в жире... Месяца два тому назад подобная картина могла бы меня умилить, но... теперь я сразу себе представила, сколько рабочих нужно обворовать, сколько детей можно заморить голодом, чтобы семья их начальника могла за один присест сожрать килограммов 5 мяса (не считая прочего), если на рабочего отпускают 50 гр мяса (60% — кости) и 20 гр крупы (или лапши) в сутки?
Выражение вороватого испуга и жест, которым старшие попытались прикрыть таз с мясом, подтвердили мою догадку.
Удивительное дело! То, что я испытала, было более похоже на брезгливость, чем на негодование. Будто я попала рукой в мерзкую слизь.
Я не знала дороги, наступили сумерки, я устала и промокла, и впереди было кочковатое болото и зыбуны, которые нужно было пройти засветло, но я не могла просить об услуге того, что обворовывал голодных и обездоленных невольников.
Я подхватила мешок и пошла наугад.
Какой инстинкт вел меня — я не представляю себе; еще меньше могу я объяснить, откуда брались силы? Я шагала из последних сил, и мешок, который мне казался сперва легким, прижимал меня к самой земле.
Каждый шаг казался последним.
Но вот лес поредел, я вышла на луг и... Далеко, за излучиной реки... блеснул огонек.
Какое счастье, что они догадались не потушить лампу! Я бы свалилась в полутора-двух километрах от цели.
Но какими бесконечными казались мне эти два километра.
Один шаг — и я останавливаюсь, тяжело дыша. Я не смела снять мешок, т. к. чувствовала, что не смогу его поднять с земли. Только вид огонька возвращал мне силы. Пройдя лужок, я очутилась в роще, за которой находился наш барак. Деревья заслонили огонек, и это окончательно лишило меня сил. Я свалилась.
Было далеко за полночь, когда я вновь с трудом взвалила «на горб» мешок и, дрожа от усталости, поплелась.
Вот лестница. Ухватившись за перила, последним усилием я одолела и ее, но переступить порог не смогла: я только рванулась вперед и... растянулась на пороге. Мешок картошки глухо стукнулся об пол, и я потеряла сознание.
Подняли меня Анна Михайловна и дневальная. Никто не захотел прерывать свой сладкий сон.
Да! Тогда я была лучше, чем теперь.
Я всегда старалась не приобретать «житейской мудрости», которая своей копотью покрывает все то, что в душе должно быть прозрачным, как хрусталь. И все же теперь я не была бы способна поступить так, как я поступила тогда... Я разделила картошку на пять равных долей и себе взяла лишь одну: остальное предназначалось Лотарю, его матери, Миньке Слоновскому (как его другу и кузену) и... Елене Греку (просто, как землячке).
Это была последняя картошка, доставшаяся мне в Нарымском краю.
Ох! И нелегко же она мне досталась!
А Лотарь и Минька это воскресенье провели в Черкесове — попивали молоко, ели рыбу, творог, сметану... На мою долю они «не догадались» чего-нибудь купить: то ли больше не нашли, то ли денег не хватило...
Но тогда я еще не умела отличать эгоизма от необходимости.
Не могу сказать, что я была ненаблюдательной. Просто иногда недостаточно увидеть, чтобы заметить! Вернее, понять увиденное. И труднее всего заподозрить в других то, на что сам не способен.
Я возмутилась, когда Елена Греку сказала:
— Очень бесстыдные здесь девушки! Особенно Аксинья: за миску похлебки... И даже не отойдут подальше, а прямо... рядом, у крыльца...
Увы, не только Аксинья, а и Мотя, Фрося, Нюра. Чего тут больше — голода или бесстыдства, — решить я так и не смогла.
Груня Серебрянникова — вольная. Она не была сослана, когда раскулачивали или проводили коллективизацию. Она представительница «местной аристократии», предки которой были сосланы в Сибирь за убийство еще при царях. Не то она вдова, не то мужа взяли в 37-м. Но у нее пятеро сыновей. Все от разных отцов и носят разные фамилии, к тому же птичьи: есть Ласточкин, Скворцов, Воронов, четвертый — не птичий и, наконец, пятый, Колька Орлов, который, по ее словам, сосал грудь до семи лет.
— Запрягу ему коня, нагружу в сани назем, а он отвезет на огород, раскидает, а как вернется, кнут за пояс и идет ко мне: «мамка, титьку!»,— рассказывает она с какой-то особой гордостью.
Турыгины — ссыльные. Должно быть, видали лучшие дни.
Отец — в прошлом часовых дел мастер — начитанный, образованный, но «убитый судьбой» человек. Он и вся его семья — обреченные люди: здоровье у всех подорванное, а в тайге выживают лишь сильнейшие.
Пашке — 18-й год, и далеко зашедший туберкулез. Лесоруб. Обожает книги, и сам немного поэт. И художник... рисует жилочкой на песке (бумаги нет, как нет и глины, почва там — песок и торф).
Шуре шестнадцать, и тоже туберкулез. Любит петь очень слабеньким, но верным голосом. Замечательная рассказчица: говорит плавно, красиво и очень образно. Работает тоже в лесу.
Володька, одиннадцати лет, на редкость одаренный мальчик с пытливым умом. «Ах! Если бы я мог учиться! И еще рисовать... Тетенька, давайте говорите со мной по-немецки — я выучусь, ей-богу».
И правда, работая неподалеку от меня, он постоянно меня расспрашивал и вскоре уже мог кое-как склеивать немецкие фразы.
Зимой он работал кольцевиком — носил почту из Суйги в Усть-Тьярм — 55 км. Встречались мы редко, и он с такой грустью говорил: «а я начинаю забывать немецкий. Так жаль!»
Есть еще Вася — левша, лет шести. Хилый, с большими ушами и умными глазами. Он и мать — всегда больная, грустная женщина — из барака не выходили. Поражало, как этот юный философ мог часами болтать босыми ногами, монотонно повторяя:
— Исть охота, а исть — нечего!
Колька Орлов, которому было десять лет, в лесу не работал. Но он колол дрова для кухни. В свободное от работы время он любил играть с Володькой Турыгиным. И Груня Серебрянникова ему выговаривала:
— Сколько раз я тебе запрещала играть с Турыгиным. Он тебе не пара. Он — ссыльный, а ты — вольный.
Меня так поражала эта кастовость!
Так постепенно я убеждалась, что в стране, в которой мне суждено было проживать и которая претендует на звание «бесклассового государства», существуют не только резко разграниченные классы, но и что между этими классами, вернее кастами, глухая стена враждебности и недоверия.
Где-то, наверху — господствующий класс, «класс угнетателей». К ним я еще не успела присмотреться и соприкоснулась с ними лишь дважды: когда они руководили изгнанием нас с мамой из родного дома, и когда они руководили «великим переселением народов» в телячьих вагонах из Бессарабии (и как в дальнейшем я узнала, из Литвы, Латвии и Эстонии).
Ссыльные тридцатых годов. Это очень пестрый контингент — несчастный, запуганный. Большая часть — с Украины или из Алтайского края. Глубокие старики и молодежь. Люди 40 лет редки. Много женщин с детьми. Как мне после объяснили, мужчин похватали в 37-м году.
Там-то, в Нарымском крае, я и услышала впервые о 37-м годе, когда по рекам шныряли катера — «черные вороны», и люди по ночам вздрагивали, заслышав рокот мотора.
Должна признаться, что когда в Бессарабии мы читали об этом в газетах, то до нас это не доходило, равно как не доходило, что во время коллективизации людей высылали целыми семьями в Сибирь.
— Наверное, совершили преступление — поджог, убийство, что ли, а потому и выслали. Кто поверит, что наказывают без вины.
Равно как не верили, что в 33-м году на Украине был голод.
— Слыханное ли дело — на Украине голод? Да Украина всю Россию прокормит и еще для экспорта останется! Все это капиталисты от зависти клевещут.
Да-с! Поверишь лишь тогда, когда тебя самого жареный петух в ж... клюнет!
Но был еще один «класс», положение которого было для меня не совсем понятным.
Как-то к нам пригнали молодежь 17—18 лет.
Сразу бросалась в глаза некая порода — черты лица, фигура, посадка головы, тонкие руки с длинными пальцами. Обуты они были в веревочные лапти или чуни и в колхозную дерюгу, тем неожиданней было слышать, когда они пели... романсы Чайковского, Глинки или оперные арии... Разговорная речь была уже сильно засорена сибирским диалектом и матюгами, но в ней проскальзывали книжные обороты речи и неожиданные для тайги слова. И ко всему этому они были... неграмотны, или, в лучшем случае, безграмотны.
Следует добавить, что развратничали они на глазах у всех и к тому же закатывали сцены ревности.
Что привело их в Сибирь и что довело их до такого состояния — осталось неясным. Говорили, что это дети, потерявшие родителей и «усыновленные» колхозом.
«Потерявшие»! Умерли от голода в 33-м? Тогда, однако, прежде всего, умирали дети. Погибли в 37-м? Или, быть может, где-то живы, но в тюрьме, а детей просто отобрали? Как у наших женщин отобрали мужей, сыновей?
Много непонятного встречала я. Кое-что поняла после. Но как поют Катя — «Ночь тиха» или Толя Гусев — «Средь шумного бала», — этого я забыть не могу.
И все же хотела бы понять...


Дорога в Усть-Тьярм. В Харске. Рыбная ловля. Философия старика Лихачева
Сезон лесоповала в Анге подходил к концу. На зиму нас должны были перегнать на другую лесосеку. Куда — еще нам не объявляли, и пока что меня и Груню Серебрянникову откомандировали километров за сорок в Усть-Тьярм.
С наступлением морозов большая часть болот и речек замерзала, и надо было подготовить дорогу — зимний путь, по которому зимой подвозят сено из Анги в Усть-Тьярм для лошадей лесовозчиков.
«Дорога» — это не то слово, но... другого я не нахожу для того, чтобы объяснить то, что ее заменяет. Еле заметная тропа вьется так называемым «кыргызовым болотом» — болотом, покрытым кочками — крупными, поросшими осокой и змеевиком. Кочки похожи на «голову папуаса». Кругом— жидкая и глубокая грязь. Если оступишься — весь сапог погружается, а «головы» качаются, как будто на шее. Редкие, чахлые, кривые сосны; там, где поверхность гладкая — «зыбун» — незамерзающая трясина.
Когда же дорога проходила по песчаным гривам, поросшим сосной, то продвигаться можно было почти беспрепятственно, зато в еловом лесу работы было по горло: корни елей не держатся в песке, и при малейшем ветре деревья валятся, подымая на корнях подобие стенки — вроде гигант¬ского гриба. Сдвинуть с места эти деревья невозможно, и приходится выпиливать сутунок достаточной ширины для прохождения саней, затем при помощи стягов откатывать сутунок к краю дороги.
Утомительная и весьма трудоемкая работа!
Предполагалось, что пробудем мы в пути дней 4 — 5, и продукты нам выдали на неделю. Вот что нам дали: по одной буханке хлеба, по стакану пшена, одну соленую щуку на двоих: Груне — голову, мне — хвост.
Даже трудно поверить, что на таком пайке можно работать несколько дней... причем ночевать под открытым небом в летней одежде и сапогах, даже без рукавиц! Но я была рада: хоть какое-то разнообразие.
Хорошо, что моим «ментором» была опытная сибирячка, выросшая в тайге, среди болот. Без нее я бы замерзла на первом же ночлеге... если не утонула бы до того в зыбуне...
Когда мы вышли, зима еще не вступила в свои права. Подмерзало. Мела поземка. К вечеру сильно приморозило. Мы, особенно я, промокли чуть ли не до пояса.
Счастье, что Груня была не только хорошим проводником, но и опытным лесовиком. Она уверенно указала место для ночлега. Пока я рубила еловый лапник и связывала — старательно, но неумело — шалаш, Груня свалила две смолевки-сухостоины, распилила их и обтесала так, что, положенные рядом, они вплотную прилегали одна к другой и были обращены комлями чуть вверх и в сторону шалаша. Несколько смолевых щепочек — и огонь запылал между обоих бревен, и жар почти без дыма потянулся в наш шалаш. Вскоре мы не только обогрелись, но разомлели от приятной теплоты. Мы разулись и обсушились, вскипятили в кружках воду, и тогда я вполне оценила по достоинству это сибирское изобретение (название его у меня ускользнуло из памяти). И еще я поняла, какое это блаженство — попить кипятку (его почему-то здесь называют чаем).
Наутро мы убедились, что наступила зима. Мороз был 18 — 20°. Мы быстро шли и еще быстрее расправлялись с валежником, преграждавшим путь. Надо было во что бы то ни стало добраться до Торгаевского балагана, — среднее между сторожкой и шалашом,— некогда построенного черкесовским охотником Торгаевым.
В щели дуло, в окне не было стекол, но окно мы заткнули сеном, растопили печурку, вскипятили воду. Здесь я съела последний остаток хлеба. Осталась лишь кожа от соленой щуки, которую я весь следующий день сосала, чтобы обмануть щемящий голод.
Незадолго до полуночи к балагану подъехал лесной объездчик. Тут-то я впервые увидела то, что в Сибири называется «выстойка».
Потную, тяжело водящую боками лошадь привязывают коротко, высоко задрав голову, к дереву и оставляют ее так часа на два. Она стоит вся заиндевелая, кучерявая от мороза. На морде намерзает борода из сосулек. Лишь после такой «выстойки» лошадь поят, кормят и иногда вводят в стайку, загончик, хотя сама стайка — несколько досок — почти не меняет ее положения.
Удивительнее всего то, что сибирские лошади на редкость крепки и здоровы.
На 4-й день мы дошли до Усть-Тьярма. Последний день я подкрепилась лишь брусникой, которую добывала из-под снега. Это, может быть, вполне удовлетворяет куропаток, но для меня было явно недостаточно.
Груня решила остаться еще на два дня в Усть-Тьярме. Я же на следующий день еще задолго до рассвета пустилась в обратный путь со смутной надеждой хоть чего-нибудь поесть, хотя паек мне был выдан на неделю.
С собой я взяла лишь топор... и тот показался мне ужасно тяжелым. В глазах рябило от голода и усталости! Но вот вдалеке замаячил барак.
Увы. Он был пуст.
Нетопленая печь, снег на полу...
Трудно было уснуть. Голод разрывал внутренности, а усталость разламывала кости. В довершение беды мороз жег и царапал, как когтями, и не было сил сходить в лес за дровами.
Но все же я забылась тяжелым сном с кошмарами.
Утром я поплелась в Харск.
Население нашего барака, очевидно, эвакуировалось накануне. Следы не успело замести, и я шла по хорошо утоптанной тропе.
К полудню добралась до Харска.
Рабочих бараков там не было, и наших бессарабцев распределили по избам. В конторе мне сказали, что я должна поселиться у Ивана.
Там же я застала Анну Михайловну с Лотарем.
От избы осталось кошмарное впечатление: темно, грязно, воняет, и все копошится от тараканов, а ночью — еще и от клопов.
Как-то, еще в Анге, одна из дочерей Лихачева сказала:
— В Усть-Тьярме хорошо — живешь в бараке, своя койка, тумбочка на двоих — житуха! А вот когда расселяют по квартирам, как, например, в Харске — ох, как не люблю! Нет хуже квартир!
Но у меня к баракам было какое-то отвращение. Всегда в толпе, на глазах у всех... Что-то от казармы и от стада... На квартире, казалось мне, лучше: как-никак — в семье.
Вот в Харске мне и пришлось пересмотреть свои взгляды и отказаться от предубеждений. Спору нет, плохо в бараке, но на квартире хуже.
Но нам еще повезло: хозяева наши были сердечные люди. Больше того! Благодаря их великодушию мы смогли хоть один раз поесть досыта.
Впрочем, великодушие было не так уж велико: просто хозяин был не настолько голоден, чтобы съесть ту часть лошадиных кишок, которая досталась ему от издохшей в леспромхозе лошади. Эта конская требуха, неочищенная от содержимого, сперва немного протухла, а затем замерзла. Хозяин не стал с ней возиться и уступил ее нам с Лотарем.
Анна Михайловна — хоть и «профессор» кулинарии — наотрез отказалась от попытки изготовить изысканное блюдо из этих кишок, так что пришлось мне взяться за дело.
Труднее всего было разморозить кишки — что я сделала у проруби на реке Хар. Дальше пошло все гладко: я их вычистила, выскоблила, вывернула, прополоскала — и надо было видеть, как мы с Лотарем уплетали за оба уха это варево! Варила я его в чугунке без дна. Дно я вставила... деревянное и варила, обкладывая чугунок углями.
Ох и наелись же мы... Анна Михайловна не могла побороть отвращения... Мы же с Лотарем не могли оторваться от чугунка, пока его не опорожнили. От еды мы разомлели и еле дышали.
— Давайте условимся, — сказал Лотарь, — условимся ежегодно отмечать число 11 ноября, когда мы в первый раз поели досыта! Увы! Правильней было бы сказать — в последний раз...
— В воскресенье будет полнолуние,— сказал наш хозяин,— мы с Петром Чеховым пойдем ночью рыбачить. Если хочешь, попытай счастья и ты.
— Разумеется, хочу! Но... ведь надо какие-то снасти?
— Э! Да ты не понимаешь! Нынче снега мало выпало. Лед толстый, рыба задыхается. Мы кое-где пробьем лунки — рыба туда, и подойдет дышать. Кроме того, мы знаем, где родники: там лед тонкий — воздух просачивается. Есть места — ударь каблуком — и дыра! Вот из таких лунок рыбу черпаком знай выгребай на лед. Ну, а которая от нас увильнет, то она опять к лунке вернется. Сможешь ее поддеть — твое счастье!
Разумеется, не сказать этого Лотарю было бы не по-товарищески (Миньки уже не было: он вернулся в Суйгу). Лотарь сперва с восторгом согласился... Когда же дошло до дела... После целого дня работы, когда все тело разломило от усталости... Под шерстяным стеганым одеялом (он спал с матерью) так тепло, а мороз лютый! Градусов 30, должно быть... А там еще промокнешь, да на таком морозе... бррр!
Нет! Ни за что он не пойдет! Под маминым одеялом так уютно! И я пошла одна, захватив мешок.
Ночь была неправдоподобно красивой. Луна до того ослепительно-яркая, что звезд на небе почти не видно; зато на снегу загорались и переливались разноцветными искрами тысячи звезд. Полное безветрие. Сосны и ели не роняют снега. Лишь изредка гулко треснет дерево и опять тишина, да снег под ногами хрустит.
У Ивана и Петра «черпаки»: к держаку прикреплен круг из черемухи и на него натянут кусок сети. У меня — ничего в руках. И пустой мешок.
Вот лунка. Разбив тонкий, как стекло, лед, они, быстро и ритмично погружая в прорубь черпаки, выбрасывают на снег трепещущих рыбешек. Чебаки и окуни, реже — щучка, ерши... Идут дальше. Так — во второй, третьей лунке... Вот они подходят к месту, поросшему тростником, возле крутого берега. Здесь ключи, лед тонок и, кроме того, тростники служат отдушинами.
Петро просто каблуком пробивает лед. Рыбы под ним — видимо-невидимо, и они начерпали две изрядные кучки.
Присмотревшись к этой процедуре, я, уловив, в чем суть дела, вернулась к лункам и принялась ловить рыбу... просто руками!
Рыба скользкая, ухватить ее трудно. Зато если опустить в воду обе руки с растопыренными пальцами и поддержать ими рыбу, то получается неплохо, и моя доля улова быстро растет.
Но я увлеклась: там, где были родники, я при свете полной луны увидела большущую рыбину и, забыв об осторожности, погрузила руки по самые плечи.
Ура! На льду трепыхалась щука килограмма на три с половиной, а то и более!
Знай наших! Чем я не рыбак! И, в восторге от своей удачи, я забыла об осторожности. Вот возле мыска, круто спускавшегося вниз, стоят тростнички. Должно быть, тут лед тонок. Я его пробью — и рыба моя!
Увы! Лед оказался слишком тонким, и не рыба попала ко мне, а я — к рыбам!.. По счастью, воды там оказалось чуть выше колен, и я благополучно выкарабкалась. В проруби рыбы так столпились, что я и не думала о морозе, о том, что промокла: я устремилась к воде и стала вы¬брасывать рыбу на лед. Но... мороз вновь напомнил о себе, когда охотничий пыл стал ослабевать. Я не решилась скинуть сапоги, так как опасалась, что они задубеют и я не смогу их надеть.
После неосторожности я совершила глупость: я попыталась, задрав кверху ноги, вылить воду из сапог. Вода из сапог вылилась... вернее— перекочевала в мои брюки и даже проникла под мышки.
Чтоб не замерзнуть, пришлось поспешить домой. Но цель была достигнута: мешок был полон мелкой рыбешкой, и поверх нее я уложила мою «гордость рыболова» — крупную щуку.
Я мечтала об отварной щуке. Разумеется, мне бы и в голову не пришло съесть её самой! Мы бы ее ели втроем — душистую уху. Это не протухшие конские кишки, а свежая, пойманная мной, причем пойманная прямо руками, щука.
Весть о моей удаче распространилась по Харску. И тут-то мое представление о взаимной выручке и святости товарищества выдержало серьезные испытания.
Ко мне подошла Анна Михайловна и несколько смущенно сказала:
— Ах, Фросиньна! Мы с Лотарем в такой беде, что никто, кроме вас, нас выручить не может. У нас нет ни копейки денег, и с этим переездом туда-сюда мы ничего не зарабатывали. Нам не на что выкупить свой паек!.. А тут одни соседи хотят справить именины и просят продать им эту щуку — на заливное...
Даже если бы я не увидела в ее глазах мольбы, я бы ей никогда не отказала...
Я протянула ей щуку и сказала: «Продавайте!» и отвернулась.
Еще тогда, когда плыли в Ангу, мы однажды заночевали на берегу Старицы. Все побрели в поселок на берегу Чулыма, а возле лодки остались ночевать старик Лихачев, наш проводник, его младший сын Илюша— курносый паренек лет двенадцати-тринадцати, и я.
Спасаясь от комаров, мы развели костер и, разумеется, вскипятили чай, то есть кипяток.
У меня был сахар — последние 6 кусков, и я разделила поровну на нас троих. Лихачев взял сахар, повертел его в руках и как-то странно посмотрел на меня.
Когда мы попили чаю, он заговорил:
— Слушай, Фрося, что я тебе окажу: береги для себя то, что у тебя есть! Тебе предстоят тяжелые лишения, и никто тебе не поможет. Я взял твой сахар — я его, может быть, годами не видел! И ты здесь его не скоро увидишь...
— Этих нескольких кусков мне до самой смерти все равно не хватило бы... И, кроме того, скучно глодать свою кость и рычать на всех, как собака...
— Это так! Но жизнь здесь хуже собачьей: собаку пожалеют, а волку не на что надеяться и не на кого... Запомни мои слова: никогда и ничем не делись. Скрывай свои мысли, неосторожно высказанное слово может быть обращено против тебя и погубить тебя; скрывай, если тебе в чем-нибудь повезет: тебе могут позавидовать и погубить тебя; скрывай боль, скрывай страх, страдание и страх сделают тебя слабой, а слабых добивают; таков закон волчьей стаи! Скрывай радость, в нашей жизни так много страдания, что радость подозрительна, и ее не прощают, но прежде всего скрывай каждый кусочек хлеба: ты скоро поймешь, что наша жизнь — на грани голодной смерти, и тебе так же придется кружить в заколдованном кругу: чтобы заработать кусок хлеба, надо затратить много сил, а чтобы сохранить силу, надо съесть тот хлеб, что ты заработал. Голод будет твоим постоянным спутником. За спиной притаилась смерть: от нее не жди пощады! Она не прощает слабости; а силы у тебя скоро отнимет голод. И в борьбе со смертью и голодом никто, кроме тебя самой, тебе не поможет!
Должна признаться, что жизнь не опровергла ни одного из постулатов Лихачева, но... слава Богу!.. я, к счастью, продолжала делать свои ошибки и не прониклась его мудростью.
Мы покидали Харск без сожаления. И, разумеется, не только потому, что ужасно надоели клопы, от которых горит все тело, и тараканы, запах и шуршание которых вызывали тошноту, а щекочущее прикосновение заставляло вздрагивать от омерзения, и не оттого, что вся семья нашего хозяина непрерывно так или иначе услаждала наш слух: младенец не ревел лишь тогда, когда мамаша хриплым голосом его убаюкивала:
Ах ты Коля-Николай, ты собакою не лай,
Ты коровой не мычи, ты, мой Коленька, молчи!
Дочки пели пошлые частушки городского типа:
На столе стоит стакан, под стаканом — таракан;
Если хочешь познакомиться — подари мне сарафан.
А папаша постоянно мурлыкал унылую песню и прерывал это мурлыканье лишь для того, чтобы материться. Впрочем — беззлобно.
Возле Харска настоящего лесоповала уже не было: весь лес был давно уничтожен. Местные жители, старожилы, обосновались и обжились так давно: были у них коровы (за которых, впрочем, платили убийственный налог, и не только молоком, но... мясом и кожей: 16 кг мяса и 1/4 кожи в год... с живой коровы!); были огороды, на задах, за домами. Упорно внося удобрение, создавали на песке почву (при мне эти огороды наполовину урезали — просто велели забросить, чтобы вынудить людей работать в лесу, хотя леса-то и не было); они рыбачили и охотились, всячески изворачиваясь, собирали грибы, ягоды, кедровые орехи... Одним словом, местные жители боролись с голодом... и водили за нос Смерть. А на что было рассчитывать нам? Один раз — да и то случайно — выручила щука. А дальше?
И вот мы идем гуськом по первому глубокому снегу. Впервые видела я хвойный лес зимой, и он меня буквально очаровал! Но по мере того как усталость брала свое, мы все более и более становились похожими на отступающих наполеоновских солдат...
Картина оживилась лишь тогда, когда мы подошли к трясинам, ненадежным даже зимой (некоторые из них вообще не замерзали). Лошадей нельзя было перевести и их... перетащили, повалив и связав им ноги. Несколько человек расходились веером и тянули за веревки лошадь, привязанную за недоуздок, за ноги и за хвост. Груз переносили вручную и затем вновь навьючивали.
Тогда мне вспомнился рассказ, показавшийся неправдоподобным, о том, как сторож из Усть-Тьярма (летом там, кроме сторожа, никого нет) доставил туда из Суйги корову.
90 километров везли несчастную Буренушку, связанную «по ногам и по рукам» в обласке (долбленка из вербы), перетаскивали из речки в речку. Поистине живется невесело и людям и животным в этом жутком краю!

В Усть-Тьярме. На волосок от смерти
«Хрен редьки не слаще» — и знаменитый Усть-Тьярм оказался не многим лучше Анги, Харска или Суйги. Лес тут был, и даже очень устрашающий, но ходить до места работы далеко, и по дороге туда и обратно приходилось переправляться через речушки, характерные для этого края — узкие, но глубокие и быстрые. Поэтому большинство замерзает поздно и то оставляет полыньи. Мостов и в помине нет: надо переходить по стволу, опираясь на жердь. Переходя по скользкому бревну, тащишь с собой жердь на другую сторону. Случалось, что все жерди оказывались на одном берегу. Попробуй переберись так!
Здесь бытовые условия были, пожалуй, лучше: койки, тумбочки — все топорное, но сравнительно чистое. В Усть-Тьярме я наконец смогла купить валенки и телогрейку. Даже трудно поверить, что до того, несмотря на морозы (более 40 градусов), я работала по 12 часов в той курточке и кирзовых сапогах, что были на мне 13 июня в Бессарабии...
К сожалению, надежды на то, что с питанием в Усть-Тьярме будет больше порядка, не оправдались. Мало того, что норма была до безобразия мизерная, продукты разворовывались начальством.
Развеселил меня случай с Груней Серебрянниковой! На нашу лесосеку приезжал какой-то профсоюзный деятель — некий Антонов, и на следующий день Груня «по секрету» хвасталась, что он обещал ей место повара (за место у котла шла такая борьба, как в Румынии за должность министра). Когда же Антонов уехал, и выяснилось, что поварихой назначена свояченица Антонова, барак наполнился воплями и проклятиями.
Первая завопила Груня: «Ах он, гнида окаянная! За его обещание я с ним, с гадом, переспала, а он назначил свою Дуську!»
В том же смысле, но в несколько других выражениях жаловались и вопили 8 девок из нашего барака — почти весь наличный бабий персонал.
Вот это профсоюзный деятель! Любому жеребцу даст фору!
Тут, в Усть-Тьярме, я первый раз заметила, как сдает позиции Анна Михайловна...
Однажды ночью я увидела, что она сидит на своей койке, грустно уставясь в одну точку...
— Анна Михайловна! Что это с вами? Отчего не спите?
— ...Я так хочу пшенной каши, Фросенька. Пшенной каши! С молоком... — в голосе слышались слезы.

Часто слышала я это выражение; часто испытывала на своей шкуре, что это значит, но первая встреча со смертью, казалось, неминуемой, особенно запомнилась. «Нельзя подпиливать то дерево, на котором зависла лесина».
Это — правило техники безопасности.
Но надо перевыполнять нормы; работать приходилось в самом напряженном темпе. Где там было думать о технике безопасности? Самое первое из правил: работать можно лишь до наступления сумерек — звучало насмешкой: светало к 10 часам, а в 3 часа пополудни было уже темно. Мы же работали от семи до семи, при свете костров, на которых сжигали ветви, вершины и вообще весь некондиционный лес.
Несколько слов о нормах и кондициях.
Я не берусь судить о том, как обстояло дело на других лесоразработках; я говорю лишь о Суйгинском леспромхозе, где начальником служил Дмитрий Алексеевич Хохрин.
Мы были отрезаны от всего мира — даже от НКВД. Хохрин для нас — царь и бог, и мы целиком отданы на его милость.
Я была повергнута в полнейшее недоумение: когда разнеслась весть, что нашим начальником будет Хохрин, то люди — взрослые мужчины, лесорубы... плакали в отчаянии... «Ну, теперь мы все и наши семьи погибли — говорили они. (Его предшественник, Андриаш, был призван в армию, но поезд, в котором он ехал, разбомбили, и он до фронта так и не добрался.)
Мне понадобилось немало времени, чтобы понять, насколько они были правы. В сущности говоря, мне и по сей день не все понятно. На чем была основана его безграничная власть?! На том ли, что он — вольный, партийный, что от него зависят величина и оплата нормы, количество отпускаемых продуктов, продолжительность рабочего дня? Или на том, что мы — ссыльные, лишенные прав невольники? На том, что нашей жалобы никто не услышит, а если услышит, то все равно не поверит? На том ли, что голодная смерть угрожала нашим семьям, и эти самые семьи являлись как бы заложниками, обеспечивающими покорность?
Деспотизм — в любом масштабе — зло, так как власть над людьми побуждает к злоупотреблению властью; если же деспотом является садист, к тому же помешанный, то...
Нет! Тут я не нахожу слов. И никогда не смогу объяснить на словах весь ужас положения бесправных людей — пусть затравленных, но все же людей...
Норма, которая до Хохрина была 2,5 м3, была сперва повышена до 6 м3; затем он провозгласил военный график и потребовал 9 м3 на человека, а под конец принял обязательство, равное 12 м3.
Как могли люди — голодные, истощенные, вынужденные работать на непривычном для них морозе, выполнить подобные нормы?! Одну норму приходилось выколачивать за несколько дней.
Оплата первых сорока норм была смехотворной; после сорока норм начиналась дополнительная оплата; после восьмидесяти — доплата возрастала, и лишь по выполнении 120 норм плата достигала более или менее сносного размера.
Только... Попытайся их выполнить!
Ведь сначала необходимо было выполнить нормы одного вида. Если переменишь вид работы, то... предыдущие, выработанные уже нормы, аннулируются!!!
Я, например, работала на раскорчевке, на прокладке узкоколейки, работала вальщиком, сучкорубом, подсобником и ошкуровщиком, посылали меня на расчистку зимней дороги и вообще перегоняли с места на место... Я бы долго, наверное, не разобралась, в чем дело, пока дядя Педан, старейший и опытный лесоруб, не растолковал мне, почему меня перегоняют на другую работу, как только набирается количество норм, близкое к сорока. Например, подсобным вальщиком — 38 норм, сучкорубом— 36, а трелевщиком—32.
Вторая закавыка, делающая труд непроизводительным, а норму невыполнимой — это бракеровка. Бракеровка — работа «блатная», т. е. легкая и неопасная. Лесоруб-раскряжовщик распиливает «хлысты» (лесины) на бревна определенного назначения. Самая ценная лесина — это «кумуляторный шпон для фанеры — специально для нужд авиации (дело было в 41-м году). Для этого «шпона» кряжуют безукоризненный кедрач — без сучков, кремнины, синины и т. п. —длиною 2,2. Затем шпалы — -кедр и лиственница, «телеграфник» и «распиловочный» 3-х сортов и, наконец, «дровянник» — то есть те лесины, у которых легкая кривизна, большие узлы от ветвей или негабаритные. Причем дровянника должно быть не больше 5 % от общего количества!
Вот это — настоящая ловушка.
Северный район. Сплошные болота. На этих болотах сотни лет растет этот лес, борясь за свое существование. Разве можно требовать, чтобы в вырубленной делянке (а рубить надо все подряд, оставляя голую почву, и даже пни следует ошкурить) было 95% отборного леса? Особенно сосны, которая хорошо растет южнее, а здесь, на крайнем севере — да еще вековая — обязательно с гнильцой или кривизной.
Свалишь, бывало, сосну, а у нее в сердцевине — гниль. Значит, откомлюешь 1 м. Опять — гниль! Опять отпиливаешь чурку — на сей раз — 70 см. Опять! Пусть даже не гниль, а потемнение, все равно — режь дальше.
Бывало, проработаешь целый день... и ни одного бревна тебе не запишут! «Деловая» древесина не должна иметь дефектов, а «дровянника»— не должно быть больше 5%!
И самое поразительное, самое чудовищное, что весь лес, который не проходит высшими сортами, должен быть сожжен!!! Огромные лесины, рас¬пиленные на чурки, — сжечь! Вся сосна (а ее там очень много) должна быть сожжена. Ну и, разумеется, все вершины, ветви, хвоя.
И эта каторжная работа производится совершенно бесплатно!
На какие же деньги купить свою пайку хлеба — единственное, что сохраняет нашу жизнь? Нет денег сегодня—пайка пропадет: завтра на нее утрачено право.
Что ж удивительного, что работали мы как одержимые?
Хлыст завис на соседней лесине... Надо зацепить его кошкой и стащить. Но... одному не под силу. Да и кошек нет. Значит, остается одно: подпилить ту лесину, на которой завис. А если оба хлыста зависнут на третьем? Подпилить и его... А с каждым разом опасность все больше...
Вот однажды 6 хлыстов зависло на седьмом и, когда я начала его подрубать, все 7 деревьев с воем и грохотом повалились на меня.
Бежать? Снег — по пояс. Да и куда побежишь, когда кругом в вихрях снега валятся, все круша, смертоносные бревна?
— Фрося, беги! — отчаянно завопила Груня и грохнулась на снег в эпилептическом припадке...
Когда рассеялась снежная пыль, я с удивлением убедилась, что цела и невредима, чудом попав в «окно» среди перекрещенных деревьев. Но еще больше я удивилась тому, что пятеро лесорубов — в том числе мастер Иван Жаров — бьются в эпилептическом припадке.
Вообще удивительно, до чего часто встречаются эпилептики среди сибирских лесорубов! Сами они объясняют это частыми травмами и постоянным нервным перенапряжением. Мне это не совсем понятно, так как вообще тамошнее население — народ здоровый, закаленный, выносливый, и туберкулез, равно как и венерические заболевания, там абсолютно неизвестны; нет также и малярии, несмотря на обилие комаров. Если бы не истощение, вызванное хроническим недоеданием!

Еще один шаг по роковому пути. В Суйге
Впрочем — это лишь для красного словца. Когда я стала на путь, приведший меня в тюрьму, трудно сказать. Было ли это тогда, когда я подала воду несчастной матери новорожденного ребенка в поезде? (Меня с той поры взяли на заметку.) Было ли это тогда, когда я, случайно не попав в этап, добровольно явилась в НКВД? Или когда я не захотела о мамой уехать в Румынию? Или еще раньше, когда я не почуяла опасности 28 июня в 1940 году.
Каждый из этих этапов тернистого пути мог быть первым шагом. Однако все же кажется, что исход был предрешен в тот день — 3 декабря 1941 г. на собрании в клубе в Усть-Тьярме.
Да! Я забыла сказать, что последние дни в Усть-Тьярме я как-то отдалилась от Анны Михайловны и Лотаря — единственных из сорочан, с которыми меня связывала дружба.
Анна Михайловна, утратив свои пышные формы, как-то потеряла бодрость духа и мужество и стала усиленно искать лазейки, чтобы как-нибудь облегчить свою жизнь. Помог ей случай: жена мастера Жарова рожала. Бабки не было, и Анна Михайловна смекнула, что, выдав себя за акушерку, она войдет в милость к мастеру.
Ее родовспомогательный дебют сошел благополучно. Жаров на радостях подарил ей целую буханку хлеба.
Тот факт, что ей не пришло в голову угостить меня хоть ломтиком, навел меня на мысль, что старик Лихачев был, не так уж далек от истины.
А там они устроились на более легкую работу: она — с топором на плече гуляла вдоль ледянки * (*Ледянка — дорога, политая водой.), по которой возили лес, расчищая ее от веточек; ее сын тоже где-то пристроился. Я стала для них обременительным знакомством и, чтобы их не смущать, сама отошла в сторону.
И вот — событие: к нам, через тайгу, где на собаках, где на лыжах, приехал агитатор-докладчик. С самого того дня, когда на станции Чик мы слышали по радио Молотова, сообщавшего об объявлении войны, жили мы в полном неведении о положении на свете. Можно себе представить, что меня не пришлось, как других, чуть не силой гнать в клуб! Я была смертельно уставшей, но явилась, должно быть, первой.
Я ожидала очень многого от этого доклада. Повторяю, я была очень наивна и не имела представления о том, что у нас называется докладом и какой однобокой должна быть информация; меньше всего, однако, я знала, как нужно себя вести, что можно (аплодировать) и чего нельзя (размышлять, задавать вопросы).
Лектор (которого сопровождал приехавший с ним из Суйги Хохрин) прочел по газете доклад Сталина на праздновании годовщины революции. Читал он нудно и без выражения, делал остановки после имени Сталина, когда полагалось... бурно аплодировать.
Окончив газетную статью, он начал говорить речь, смысл которой сводился к тому, что временное наступление врага объясняется тем, что Сталин в своем миролюбии не хотел ввязываться в войну. Все свои ресурсы страна использовала на увеличение благосостояния ее граждан, которых не хотели обременять военными расходами. Германия вероломно напала на миролюбивую страну и захватила ее врасплох. Но это скоро в корне переменится. Стоит нам перестроить свою индустрию на военный лад, и мы им покажем! А пока что Америка — наш верный, мощный и свободолюбивый союзник — снабдит нас всем, что необходимо, используя порты Дальнего Востока и Персидского залива.
Доклад окончен. Аплодисменты. Есть вопросы?
— Да, есть!
Я стояла (все стояли, скамеек не было) в первом ряду.
— Меня интересует вот что, — сказала я. — Как отнесется Япония к американской помощи нам? Ведь по договору 1935 года между Японией и Германией Япония не обязана вступать в войну на стороне Германии, если агрессором является Германия — как это было в данном случае, но она обязана автоматически объявить войну каждой стране, которая будет помогать противнику Германии. Значит, следует ожидать, что Япония объявит войну Америке?
В клубе, очень маленьком помещении, битком набитом лесорубами, яблоку негде было упасть. Но когда я задала этот вопрос, вокруг меня образовалась пустота. Гробовое молчание. Слышно только сопение и шарканье тех, кто торопится отойти от меня.
Молчание становится тягостным. Я удивлена.
— Так как же: будет война между Японией и Америкой?
— Доклад окончен. Можете расходиться.
Последовала заключительная сцена из «Вия». Пожав плечами, я повернулась и покинула опустевший зал.
Этот доклад, имевший для меня очень тяжелые последствия, состоялся, как я уже говорила, 3-го декабря, а 8-го декабря — Пирл-Харбор — японцы напали без объявления войны на военно-морскую базу на Гавайских островах, во время которого 75% находившихся там судов было повреждено или затоплено.
Больше, чем через год, когда перед судом я подписывала статью 206 о том, что я «ознакомлена с материалами следствия», я заартачилась, захотела и впрямь их просмотреть. Тогда-то я и увидела, что Хохрин написал на меня сто одиннадцать доносов. Каждое мое слово, каждый поступок были там представлены как «неслыханная клевета». И, между прочим, тот вопрос, который я задала докладчику о японо-германском договоре 35-го года и о возможности японо-американской войны, он характеризовал как «гнусную клевету на миролюбивую Японию».
Но самое курьезное, что когда меня судили (и осудили), я еще не знала, что моя «гнусная клевета» через 5 дней оказалась пророчеством.
«Sic transit Gloria mundi…»* (Так проходит мирская слава. (Лат.))
Дня через два мне было ведено явиться в Суйгу. Я уже привыкла к неожиданностям и не очень огорчилась. Скорее, наоборот. Больше меня огорчала отчужденность и холодность Анны Михайловны, которой я всегда была бескорыстным другом, перемена ее характера.
Не знала я, какие испытания ждут меня в Суйге!
Суйга была вотчиной Хохрина, и хотя гнет его «Железной пяты» ощущался во всех подвластных ему лесосеках, но именно в Суйге этот гнет достиг апогея.
Я все еще была оптимистически настроена; все еще верила, что моя откровенность и добрая воля, честное отношение к труду и — скажу откровенно — искренняя любовь к Родине выведут меня на прямую дорогу и дадут возможность занять место под солнцем.
Жили мы в Суйге, в так называемом «колхозном бараке» — сарае, где размещались обычно колхозники, отбывающие трудовую повинность. Колхозников в данный момент не было, и в бараке расположились вповалку на общих нарах ссыльные бессарабцы, а именно те самые обездоленные, которые не пристроились на квартирах.
Итак, жили мы в бараках, питались в столовке (2 раза в день, по 0,5 литра жидкой баланды по 24 коп. порция, а если «с мясом», то есть на бульоне из костей павшей лошади, то 70 — 76 коп.), хлеб получали по списку в ларьке, после работы, а работать ходили на Ледигу, за 7 километров (ближе весь лес был уже сведен).
Ледига... Узенькая, но глубокая, типично нарымская речка. В полноводье, казалось, что это самая безобидная речушка, метров 7 — 8, от силы—10 в ширину. Курица вброд перейдет! И лишь осенью в малую воду и зимой подо льдом становилось понятно, что такое нарымские реки; русло реки походило на каньон с отвесными берегами, прорытый сквозь мельчайший текучий песок.
Если упадешь в воду, то нет спасения: по такому берегу не выкарабкаешься!
Лес свозили на катища, расположенные на берегу Ледиги, и в паводок сплавляли его мулем — т. е. не сплоченный, а плотили на реке Суйге или в одной из стариц (старое русло; в половодье — рукав) Чулыма, где реку перегораживали цепями.
Сплав — очень тяжелая и опасная работа, но она сезонная: весной — это аврал, когда все работают и днем и ночью с величайшим напряжением; зато остальное время сплавщики готовят черемуховые вицы, коньки и прочее — все, что необходимо для связывания плотов, а также плотят лес в небольшие связки... на замерзших болотах: весной паводок их подымает и уносит в Обь.
Начальником лесоповала был некто Орлов — хороший, заботливый мужик. Его рабочие выглядели здоровыми.
Было ли это совпадением или действительно Ангел Хранитель, которому ежедневно мама поручала меня, не отходил от меня ни на шаг, я не знаю.
Но дело обстояло так.
Работала я на катище на берегу Ледиги. Моя обязанность заключалась в том, что я штабелевала лес, подвозимый возчиками. Каждый сорт складывался в отдельный штабель, а толстый лес — дровянник и распиловочный— я скатывала на лед: его в первую очередь должно было унести вешним паводком.
Моим инструктором на новой для меня работе был старик Кравченко — неунывающий хохол, единственный, не утративший добродушного юмора и, в противоположность всеобщей озлобленности, относившийся ко всем благожелательно.
Только от него можно было услышать дельный совет и незлобную шутку.
— Вот еду я, еду,— рассказывал он,— а на уме пшенная каша. Разваристая, духовитая, со шкварками... Так я о ней размечтался, что 28 штабелей мимо проехал! Язви те, с пшенной кашей! Пришлось ворочаться...
Помню я то морозное утро! Снег скрипел под ногами и казалось, что воздух скрипит, попадая в легкие. Я застала на своем рабочем месте непорядок: горы толстых бревен были хаотически нагромождены на крутом берегу. Отчего их не скатили вниз?
Обойдя все кругом, я попыталась сдвинуть хоть одно бревно. Не тут-то было!
Что за напасть! Надо посмотреть, что им мешает?
Захватив с собой надежный березовый стяг (рычаг) и топор, я не без труда спустилась на лед.
Тут мне все стало ясно: огромный сутунок, сантиметров 80, ударился торцом в лед, пробил его и застрял вертикально, а следующие 3 лесины образовали своего рода шатер, на котором в хаотическом порядке нагромоздилась целая гора бревен.
Как тут быть? Мне этого затора никак не разобрать! А тем временем лес будут сваливать все дальше и дальше от берега... Я не управлюсь его скатывать! Наверное, сутунок уперся в дно. Я его чуть потревожу и отскочу в сторону.
Риск — благородное дело. Рискну.
Что произошло дальше, я плохо помню. Лед, в который я уперлась стягом, подался и... Я полагала, что бревно упирается в дно, и не приняла во внимание, что эти таежные речки чертовски глубоки!
Меньше чем в мгновение ока бревно нырнуло в прорубь.
Лед, земля и, наверное, и небо задрожали, что-то ухнуло рядом со мной. Стяг рванулся из моих рук, и я очутилась рядом с огромным бревном, рухнувшим наискось. И дальше — гул, треск, грохот, грохот, грохот...
И вдруг — тихо. Что-то вдалеке еще грохочет. Лед точно дышит; из проруби выплескивается вода, кругом трещины. Бревна еще катятся по льду вдоль реки. Почему-то вспомнились шары крокета.
Я еще не успела испугаться. И вдруг... все поняла: я лежу вдоль лесины, по которой сфуговался весь затор, и меня не задело, и лед не провалился. Ух!
Встаю... Теперь — только теперь до меня «доходит», и я чувствую холодное дыхание смерти.
Подымаю шапку, машинально подбираю топор и смотрю вверх, на берег.
На самом краю стоит Кравченко. Одной рукой прижимает к груди шапку, другой — крестится.
Никогда я не думала, что на морозе можно быть до того бледным!..
Он бросает мне вожжи и помогает выбраться.
— Ну, Фрося! Крепко за тебя кто-то молится! Я думал, от тебя и лепешки не осталось... Шуточное ли дело: 40 вагонеток леса через тебя перекатилось! Ну и ну!
Он даже с каким-то суеверным страхом посматривал на меня.
— Тебе — ни в огне не сгореть, ни в воде не утонуть. Ты заговоренная.

50 грамм хлеба. «Пироги». Голод
Ко мне на катище перед самым обеденным перерывом подошел Кравченко.
— Фрося, я уронил вот в тот штабель 50 грамм хлеба. Если хочешь, попытай счастья.
В обеденный перерыв нам полагалось 20 минут отдыха. 20 минут можно греться у костра. Обеда, разумеется, не было. Обед — надо понимать символически. Зато как дороги были эти 20 минут у костра! Должно быть, именно в этот день я ощутила, что голод начинает побеждать: я понимала, что отдых у костра мне нужнее, чем ничтожный кусочек хлеба, но была не в силах перестать думать о том, что где-то под штабелем лежит эта крошка хлеба — меньше, чем мы бы прежде бросили цыпленку!
Удивительное дело! Я даже не помню, добралась я до него или нет, помню лишь, что с ожесточением перекатывала бревна с места на место в течение всего обеденного перерыва.
Дед Кравченко подарил мне пару старых шубенных рукавиц. Какое счастье! Ведь до того я работала голыми руками, заматывая их тряпками. Обмороженные руки покрылись пузырями, а затем — язвами. Тряпки приклеивались, и каждый раз, отрывая их, я бередила раны. Топорище всегда было в крови...
Как-то, получив аванс — 5 рублей, которых должно было хватить на неделю... и которых никак не могло хватить, т. к. за хлеб надо было платить 96 к. за пайку — я задержалась в прихожей конторы, положив рукавицы на окно.
— Domnisoara Керсновская! — услышала я за собой тоненький голосок. Я обернулась. Передо мной стояла младшая девчонка Цую — худенькая, вся прозрачная, она до невероятности изменилась и уже ничем не напоминала шуструю девчонку-сорванца. Я знала, что ее отец, типич¬ный румынский чиновник, весьма чадолюбивый мещанин, за последнее время буквально озверел от голода и поедал весь свой паек сам, а детей — двух девочек кормила мать, болезненная женщина, работавшая уборщицей. Она как служащая получала 450 грамм хлеба, но дети — иждивенцы— получали лишь по 150... Местные «иждивенцы» могли кое-как сводить концы с концами, имея хоть убогое, но подсобное хозяйство: крохотный огородик, корову, овцу и, кроме того, все лето заготовляли ягоды, грибы, орехи, а мальчики — даже совсем крошечные — умело рыбачили и ставили пади на глухарей.
Но положение наших иждивенцев...
О! Это был кошмар! Они медленно умирали, и это была ничем не оправданная жестокость!
Девочка — кажется ее звали Нелли — была очень ласковая, хорошо воспитанная, вежливая, тихая и терпеливая.
— Domnisoara Керсновская! — повторила она. — Может быть, для вас это... слишком много?.. Может быть, вы бы... уступили бы один из них нам с сестрой?..
— Что уступить? — спросила я, беспомощно озираясь. Она смотрела куда-то мимо меня и бормотала.
— Они такие большие... Я думала... нам с сестрой...
— Ну что же? Я не понимаю...
— Пироги!. Они... Может, вам одного хватит?..
Я повернулась туда, куда взором указывала девочка. И поняла... на подоконнике — пухлые, коричневатые лежали... мои рукавицы из сыромятной овчины.
— Девочка ты моя милая! Да это же не пироги, а... рукавицы!..
— Ах! — На глаза девочки набежали слезы и повисли на ресницах, она закрыла руками лицо и судорожно всхлипнула. Вся ее фигура олицетворяла такое горькое разочарование, что... будь у меня хоть один-единственный пирог, я бы ей его отдала.
Я была голодна. Мучительно голодна, но ни тогда, ни после, даже на грани голодной смерти я не испытывала звериного эгоизма.
Привыкнуть, вернее, притерпеться, приспособиться можно ко всему. Можно привыкнуть и к мысли о смерти. Привыкают и к голоду. Физически и морально.
Не знаю, как это объясняют врачи; не знаю, что об этом думают философы. Знаю только то, что пережила я и что наблюдала на других.
Хуже всех переносят голод люди, привыкшие к калорийной — богатой белками и жирами пище. Они остро страдают, буквально звереют от голода — и затем очень скоро падают духом и обычно погибают.
Яркий тому пример — представители балтийских народностей, особенно эстонцы. Они быстро переступают грань обратимости, и, если голодовка затянется, то только чудо может их спасти.
Куда делись все те бравые, рослые ребята, так четко маршировавшие по Норильску? «Алиментарная дистрофия III», «Хроническая дизентерия» (проще — атрофия слизистой желудка и кишок), все формы туберкулеза!.. И крупные скелеты, обтянутые шелушащейся кожей, перекоче¬вали под Шмитиху — в братские могилы на кладбище у подножия горы Шмидта.
Люди, привыкшие питаться вкусно, некоторое время голоду не поддаются... пока не израсходуют запасы всех своих «депо».
Отвратительная пища не вызывает у них аппетита и некоторое время они почти не испытывают голода, пока не подкрадется к ним истощение. Зато тогда они очень страдают и начинают метаться, малодушничать и готовы на любую подлость.
Эти погибают морально раньше, чем физически.
Те же, кто не избалован и привык питаться чем попало и как попало, держатся сравнительно долго. К счастью, я относилась именно к этой группе: еще до ссылки я почти целый год вела образ жизни более чем спартанский, а поэтому переход для меня был сравнительно легкий.
Но... и моей выносливости был какой-то предел... Голод был как бы фоном. А на этом фоне сперва комары, а затем мучительные с непривычки морозы и тяжелый, изнурительный труд...
Немалую роль играла «неустроенность быта». После ночи, проведенной в тесноте и вони, надо было часов в 5 встать в очередь у дверей столовой.
Боже мой! Что происходило, когда открывались эти двери и толпа устремлялась вовнутрь! Прямо против двери стоял камбус (чугунная печь), и напиравшие сзади прижимали передних к этому камбусу. Все давили друг друга, так как отставшим не достанется баланды или не успеешь ее выхлебать и придется идти на работу натощак. Самым проворным был Зейлик Мальчик, со своей посудой — детским ночным горшком.
Эта озверелая толчея была настолько отвратительна, что я почти всегда оставалась без супа. И это на целый день. Что же удивляться, что иногда имела место своего рода галлюцинация: бывало, ждешь и мечтаешь—«эх, кабы вдруг на пути — да булка хлеба лежит»... пока эта булка не начинает мерещиться.
Незаметно нарастала усталость, по мере того как падали силы. Я еще не отдавала себе отчета, что это—«начало конца»; я все надеялась, что наступит какой-то перелом, что я соберусь с силами и еще выплыву из этого водоворота. Вот выполню 40 норм, стану получать чуть больше денег и тогда... Что тогда?! Все равно больше пайки не купишь, но, по крайней мере, хоть не будут пропадать пайки в те дни, когда не на что их выкупить!
Еще немного, еще одно усилие, и я встану на ноги.
Так рассуждает смертельно больной человек, не знающий о своем недуге и все еще надеющийся. Но настал день, когда я поняла безнадежность своего положения.

День рождения
24-е декабря, мой день рождения. Не забуду я этого дня... Я работала сучкорубом с Петром Чеховым и Афанасьевым. На моей обязанности было обрубить со всех сторон «заподлицо» (без задоринки) все сучья, ошкуривать пни и сжигать все остатки — сучья, вершины, хвою, чурки, а то и целые неделовые лесины. Ветви мокрые, на морозе не горят: шипят, извиваются. Лучше бы — на большом костре, но... как притащить тяжелые вершины, чурки? Кругом бурелом, корни, ямы от вывороченных корней, не вывезенный лес... Я спешу от костра к костру, спотыкаюсь, падаю... 9 костров горят в разных концах лесосеки.
Все давно ушли. Но я не справилась со своей работой, я осталась... Я справлюсь! Я не сдамся!
Я вся в поту. Рубашка, мокрая от пота, дымится.
Скорей, скорей! Ведь сегодня день твоего рождения... Ты помнишь, как это было тогда, когда ты жила дома? Папа, мама, да и вообще все тебя поздравляли. Царила такая теплая, счастливая атмосфера!
Как это могло быть? Ведь и в те годы, где-то — может быть, именно здесь — люди страдали, надрывались, голодали, теряли последние силы... А мы всего этого не знали, не подозревали и... никогда бы не поверили, что это все возможно.
Костры горят. Я, спотыкаясь и падая, ношусь от одного костра к другому. Вот месяц спускается к верхушкам леса. О! Я справлюсь, я кончу, ведь сегодня день моего рождения. Скорее, скорее! Соберись с силами.
Перед глазами все плывет, ноги подгибаются. Я голодна до обморока, устала до смерти. Не могу... Я хватаюсь за голову и с глухим стоном падаю в снег...
Месяц заходит. В лесу совсем темно. Костры погасли. Я никогда не справлюсь. Я побеждена... Я подбираю шапку, одеваюсь, захватываю инструмент. Полночь. До барака 7 километров... Я едва плетусь.
И потянулись долгие дни, исполненные тоски и чувства обреченности. Я не сдамся. Я буду бороться до конца, но чувствую, что конец близко.
Фактически это была уже не жизнь, а агония. Но можно сказать, не все же ссыльные из Бессарабии были обречены? Разумеется, не все, но все же многие, а из числа тех, кто попал на свою беду к Хохрину, — даже очень многие. И все же у них по сравнению со мной было больше шансов. В момент, когда их забирали из дому, они захватили с собой все, что у них было ценного, — деньги, драгоценности, вещи. Имея деньги (кроме тех, что не всегда за работу нам выплачивали), не было риска 2— 3 дня работать натощак, причем невыкупленная пайка не возвращалась; имея вещи, можно было выменять у местного населения кое-что — мясо (скот убивали с осени и мясо держали подвешенным на чердаке), капусту (хоть зеленый лист), картошку (величиной с орех), рыбу, грибы; имея ценности... Ну, тут уж нетрудно догадаться, что можно было купить покровительство начальства.
У меня в день, когда нас ссылали, было 6 р. денег... Вещи — только те, что нужны рабочему, притом летом. Даже хорошие хромовые сапоги я не взяла! После, мол, напишу и мне пришлют! Мне и в голову не могло прийти, что нас бросят, как щенят в воду: «плывите, если сможете, а нет — тоните». Но была у меня одна ценная вещь. Для меня вдвойне ценная и бесконечно дорогая: папины часы. Их я отдала в чистку и таким образом, они не были у меня отняты, когда меня выгнали из дому. Эти часы папа получил в подарок, когда ему было 14 лет... и это был последний подарок от его отца, который через несколько месяцев умер; и эти часы были в кармане у папы, когда он умер: они продолжали тикать, когда папино сердце замолкло.
Хорошие были часы — на анкерном ходу, с 36 рубинами. На черном циферблате золотые римские цифры и 4 маленьких циферблата: кроме секунд, они показывали месяцы, дни, числа и фазы луны.
Все знали про эти часы. Мне и в голову не приходило их скрывать! И очень они понравились Хохрину.
Бывало, не платят мне причитающиеся деньги. Обращаюсь в контору: «мне не на что свою пайку купить!»
— У вас есть часы. Продайте их!
Протестую ли я из-за того, что в который раз мне не дают доработать 40 норм. И опять:
— У вас есть часы. Продайте их! Это ли не вымогательство?!
— Умирать буду, разобью их и велю в гроб положить, — отрезала я. Пусть все это ни к чему: хоронили бы меня все равно без гроба. И все равно отобрали бы у меня часы.
Но, разумеется, часы эти было не главное. В сопроводительном документе на меня указывали как на опасную личность, и — а это главное — я никогда не скрывала своего возмущения при виде несправедливости. Но что хуже всего — вступала в спор с Хохриным, когда его распоряжения были нелепы, жестоки или глупы...

Борьба с Хохриным. Сорок мешков крупы. Симулянт. Собрание в темноте
Это целая эпопея. Теперь всего и не вспомню! Куда там: ведь я чуть не ежедневно пыталась плетью перешибить обух...
Любил Хохрин проводить собрания.
Сгонит бывало смертельно усталых, голодных лесорубов в клуб и...
Начинает всегда с одного и того же: «Фашистов мы унистожим! (именно не уничтожим, а унистожим). А для этого необходимо». — И тут же преподносит или увеличение нормы, графика или обязательства, или урезку оплаты труда в пользу армии, или еще что-нибудь — например, повышение качества древесины.
Кончит и обведет всех своими трупными глазами. Просто удивительно, до чего жуткие были эти глаза! — мутные, как у снулой рыбы или трех-, четырехдневного трупа. К тому же маленькие и неподвижные.
Все молчат. Кто осмелится спорить?
Нет! Как перед Богом, положа руку на сердце, скажу: ни разу, ни одного-единственного раза я не смолчала...
Норма! Кто дал вам право повысить норму? Она установлена государством. Для нашего же северного района она и так велика: световой день короток; мы и так нарушаем правила техники безопасности, работая в темноте! Представители профсоюза обязаны на месте установить размер нормы и ее оплаты. А «обязательства» должны принимать рабочие добровольно. А его берете вы! И обсуждать не разрешаете!
Официально у нас восьмичасовой рабочий день, но мы работаем по 12 часов... И притом без выходных. Мы понимаем: сейчас война, и наш трудовой фронт тоже фронт. Но допустимо ли урезать и без того смехотворный заработок?
Вы говорите: «повысим качество древесины»... Но как? Нужно ли для того, чтобы Вы получили еще раз 40 000 рублей премии, сжечь еще больше дровянника, чтобы оставшийся лес прошел более высоким сортом? Целесообразно ли превращать в дым лес, народное богатство? И не преступно ли таким путем еще урезать заработок людей?!
Можно себе представить жгучую ненависть всесильного «владыки жизни нашей», который не мог заставить замолчать строптивую букашку, какой, по существу, была я?
Днем я не бывала в Суйге. Но как-то сопровождала одного паренька — Бориса, которого зашибло лесиной. Сдав его «медсестре» Оле Поповой (я не случайно ставлю слово «медсестра» в кавычки, так как медсестрой назначали не по медицинскому образованию, а... по блату). Я решила зайти в магазин и получить свою пайку, что избавило бы меня от стояния в очереди вечером—иногда часов до одиннадцати.
Дверь была приоткрыта, и я вошла незамеченной. У прилавка стояла жена Хохрина, Валентина Николаевна, складывая в корзину покупки. «Еще для Лидочки 1 килограмм манной крупы, и еще для Лидочки 1 килограмм пшена, и еще для Лидочки...» Тут продавец Николай Щукин заметил меня и закричал: «Магазин не работает! Закройте дверь!»
Несколько слов о Лидочке.
Это крупная, раскормленная девочка двенадцати лет, хотя на вид ей можно было дать все четырнадцать. Девочки ее возраста в Суйге работали в лесу, и без поблажек. Но то были дети ссыльных, а Лидочка...
В каждом ребенке есть что-то детское, приятное; но в Лидочке, несмотря на ее возраст, было что-то отталкивающее — жадное и угрюмое.
Характерная подробность: однажды, получая зарплату, я зачем-то зашла в заднюю комнату при конторе. Там на полу сидела девочка и перед ней были расставлены куклы и прочие игрушки. Непроизвольно я остановилась... Так давно я не видела детей с игрушками. Ведь местные дети тяжелым трудом зарабатывают свой голодный паек...
Девочка взглянула на меня исподлобья и затем, наклонившись над игрушками, сгребла их и заслонила от меня.
В этом волчьем взгляде было столько ненависти и жадности, что я сразу догадалась — это дочь Хохрина.
И вот опять собрание.
После традиционного заявления о том, что фашизм будет «унистожен», Хохрин объявил:
— Наш рабочий коллектив решил помочь нашей доблестной армии; я наложил бронь на 40 мешков пшена, которое будет отправлено в действующую армию. Решение принято единогласно...
— Нет, не принято! — вырвалось у меня.
Я слишком изматывалась на работе, чтобы иметь силы общаться с местным населением, бывать в их домах. Но в тех редких случаях, когда я заходила в дома, где были дети, то, что я видела, приводило меня в ужас...
Неверно утверждение, что дети — всегда дети. Дети, которых я встречала в Суйге, не имели детства. Вот пример: Ядвига, полька (фамилию я позабыла). В первую мировую войну она — молодая солдатка — была эвакуирована при наступлении немцев на восток и жила где-то возле Чернигова. Муж вернулся из плена в Польшу. В 1927 году полякам объявили, что они могут вернуться на родину. Радости ее не было предела. Она списалась с мужем, заполнила все анкеты, выполнила необходимые формальности и с нетерпением ждала. И — дождалась; ее повезли... Не сразу она поняла, куда... Не на родину ее везли, а в Сибирь. Навсегда.
Трудно поверить в страдания, через которые она прошла! Но среди ссыльных она нашла себе мужа: горе плюс горе — получилась семья.
Одним словом, она выжила. Больше того: раз за разом родила восьмерых девочек. Было нелегко, но жизнь наладилась.
Наступил 1937 год. Люди дрожали, слыша шум мотора «Черного ворона». И дрожали не напрасно: второго мужа забрали. Тоже навсегда.
Ядвига надрывалась на работе. Иногда и старшие две девочки — двенадцати и тринадцати лет — тоже работали, но летом. Зимой у них не было одежды, да о малышах надо было заботиться — раздобывать топливо, топить печь, стирать, штопать...
Восьмеро детей иждивенцев получали по 150 грамм хлеба. А права на баланду не имели. В столовой давали лишь одну порцию на рабочего.
Получала Ядвига черпак ржаной затирухи, горсть соли, ведро кипятку... и все девятеро «обедали».
Однажды случайно я зашла к Яше Начивкину, нашему возчику.
Работал он старательно, но явно через силу. Одутловатое лицо, мешки под глазами, дрожащие руки... Жена его редко выходила на работу: «болеет» — говорил Яша.
И вот я зашла в его лачугу... и отшатнулась. Поперек широкой кровати лежало шестеро детей. Детей?! Да можно ли назвать детьми этих шестерых, воскового цвета, опухших старичков?! Лица без выражения, погасшие глаза... И рядом, тупо глядя на них,— мать.
Что может быть ужасней?!
Чаще всего я встречалась с Валей Яременко — нам было по пути, заходила я к ней и домой по ее просьбе: она была в отчаянии от того, что у сына — Борьки — кровавый понос. Но разве поможешь советом, когда единственным рабочим в семье была сама Валя, а содержать надо было старуху-свекровь и двух детей? Меньшой девочке, тоже Вале, не было еще 5 месяцев, и мать кормила ее грудью. Но когда ее перебросили на лесосеку на Ледиге, то ей пришлось ходить за 7 километров... Кормила она ее лишь ночью. Да и какое уж там молоко при непосильной работе, на морозе — да еще если своей пайкой нужно поделиться с тремя голодными ртами.
Муж ее работал неподалеку — в 18 верстах, но тоже без выходных, так что они всю зиму не виделись. Изредка с оказией он присылал ей немного денег, но, правду говоря, и с деньгами в Суйге нечего было купить: в магазине были бюсты Толстого, Горького и какие-то бутылочки с вычурными украшениями, а у жителей... Что купишь у жителей, которые сами живут впроголодь и знают: ослаб — значит, умрешь.
От старухи свекрови я услышала рассказ, которому бы никогда прежде не поверила бы!
Они с мужем и тремя детьми были из числа первых раскулаченных, сосланных откуда-то из-под Воронежа в начале тридцатых годов.
Завезли их в верховья реки Кеть, притока Оби, и стали, они там рыть Кеть-Енисейский канал.
Строительные работы велись самым примитивным способом, вручную; жили в наскоро построенных землянках-бараках. По первости кормили: давали по килограмму хлеба и «приварок».
Но вот пришло время, и по производственным изысканиям оказалось, что Енисей значительно выше Кети и вообще вся местность между Енисеем и Обью имеет наклон на запад, надо было строить систему шлюзов.
Шлюзов строить не стали, работы прекратили.., а о рабочих и их семьях просто забыли...
Когда несчастные поняли, в чем дело, на них напал ужас.
И — начался «исход».
Захватив свой скарб и детей, люди устремились через топи и непроходимые дебри на юг.
Но сибирская тайга не Украина. Была уже осень, а зима шагает по Сибири широкими шагами.
Сперва беглецы побросали вещи. То есть поначалу они их не бросали, а вешали на ветви деревьев—«опосля прийдем». Ослабли они скоро: ведь питались лишь ягодой и орехами (грибы уже померзли). Скоро стали умирать дети. Сперва те, что шли пешком, лет пяти-шести; затем ма¬лыши, которых несли на руках родители; затем умирали мужики и под конец подростки и женщины.
Все же кое-кто уцелел: это были те «счастливцы», которые вышли в Харск и Муйгу. Валя с ее свекровью были из их числа.
Жутко становилось, когда старуха (собственно говоря, она не была старой, но горе не красит) рассказывала:
— Когда умерла Ксаня, мы ее похоронили. Я плакала, убивалась, как Савва умер — присыпали его немного листьями. Горько было, но... слез не было. Муж умер — лишь лицо платком закрыла, а сама подумала: теперь уж мой черед... Как-то Ваня сам останется? Жутко парнишке одному в лесу помирать! Вот и Валя так к нам прибилась: осиротела, куда ей одной?! А тут вдруг падь (западню) нашли, а в ней рябчик. Это нас и спасло: сварили похлебку, шалаш сложили и 2 дня в нем лежали, пока пришел охотник к своей пади. Он нас до Суйги и довел...
Подросли Ваня с Валей, поженились, дети народились... и опять голодная смерть детям в глаза глядит! И не в тайге, не в глуши, не в бегах, а у себя дома.
Об этих ребятах я и подумала тогда, когда на собрании встала и заявила: — нет, не принимаем! — и, не дожидаясь, взошла, почти вбежала на помост к трибуне.
Никогда до этого случая я не говорила с таким жаром и никогда после не была так уверена, что поступаю так, как надо, как обязана говорить.
Вот главная идея моего выступления.
— Отослать 40 мешков крупы, доставленных с таким трудом сюда, в непроходимые болота, отослать их в армию нелегко: здесь они крайне необходимы, и раз теперь, то есть в нынешнем году, судоходство по Оби, а тем более по ее притокам прекращено из-за нехватки горючего, то пока транспорт не наладился (а это случится не раньше, чем освободят наши топливные бассейны), сюда никакие продукты завозиться не будут.
А это значит, наши лесосеки прекратят поставку леса, который так теперь нужен! Пусть вас не трогает голод и смерть здешних рабочих, но вы должны понять, что наш кумуляторный шпон более необходим армии, чем несколько мешков крупы!
Мы работаем для армии: мы сами та же армия, трудовая армия, и, уничтожая ее, вы способствуете уменьшению обороноспособности армии.
Но, допустим, что мы, рабочие, можем еще подтянуть пояса потуже и урезать себе паек. Но есть другое: безобразное, преступное, жестокое. Это неизбежная голодная смерть детей, чьи родители работают на ваших лесозаготовках.
(Здесь я привела те случаи, о которых упомянуто выше.) Пусть мы будем еще более голодны, но пусть эти сорок мешков из здешней базы распределят по всем вашим точкам, где есть дети, и пусть эти дети получат хоть по 100 грамм крупы ежедневно. Это, и только это может их спасти от неминуемой гибели!
— Правильно! Верно! Пусть дети получат крупу! — как одной грудью прошептал (до чего был силен страх) весь зал.
— Керсновская! То, что вы говорите, — преступление! Вы агитируете против Красной Армии. Это саботаж! — завопил Хохрин.
— Как? Дать 100 грамм крупы умирающему ребенку - преступление? Сегодня я видела, как ваша жена в магазине покупала без ограничения всякие крупы «для Лидочки» — не считая того, что она из пекарни носит муку наволочками. Это не преступление? Да неужели вы не замечаете, что когда ваша корова и бык, возвращаясь с водопоя, испражняются, то в их говне непереваренный овес — тот овес, который предназначается для нашего супа, а в супе крупинка за крупинкой гонится с дубинкой— и это не преступление?!
— Вы ответите за вашу провокацию, — зашипел Хохрин. — Собрание закрыто. Расходитесь!
Да, за это выступление я расплатилась сполна... Уж и написал он турусы на колесах в очередном доносе! Я, оказывается, препятствовала энтузиастам, желавшим помочь Красной Армии, и призывала к саботажу.
Работать приходилось с невероятным напряжением. Мало того, что нас хлестали рублем, но и предъявляли все новые и новые требования (например, бревно выбраковывалось и не подлежало оплате, если хоть один сучок можно было нащупать рукой: он должен был быть срублен «заподлицо» — как отполированный; ох, уж эти мне сучки)! Над нами постоянно висела угроза суда по обвинению в саботаже по ст. 58 14 УК, если в течение рабочего дня ты почему-либо 20 минут не работал... Хохрин с часами в руках прятался за стволами деревьев и засекал время. Подкрадываться и выслеживать он умел! Его присутствие ощущалось, даже когда его не было, и это доводило людей до истерики. К вечеру мы все теряли контроль над собой: руки и ноги дрожали, зубы стучали, и перед глазами плыло.
Запомнился мне такой казус.
Как я уже говорила, мы работали втроем: я подготовляла дерево — отгребала лопатой снег, обрубала поросль; затем Петро Чохин лучковой пилой валил хлыст. Вслед затем Афанасьев раскряжевывал его: отмерял с точностью до 2 см и распиливал, стараясь дать как можно больше высших сортов. Затем опять я обрубала заподлицо сучья, переворачивая бревна, сжигала ветви, сучья, вершины и ошкуривала пни. Тогда приходил бракеровщик, обмеривал кубатуру и длину бревна, его сорт и определял, не допустили ли раскряжевщики обмера и не пустили ли его низшим сортом? За каждую ошибку — штраф, а за обмер больше 2 см — суд по обвинению опять же в саботаже по ст. 58 14 У. К...
Собственно говоря, моя работа была самая каторжная: нужно было всюду поспеть и все успеть, и оплачивалась она до смешного низко, но у Афанасьева дело обстояло еще хуже.
Помню, как он, ломая руки, опустился на пень.
— Фрося, — сквозь слезы взмолился он, — я не могу! Пересчитай ты эти проклятые сантиметры! Три месяца тому назад Сима родила мне девочку... Хоть бы до весны дотянуть — сходить в Каригод посмотреть на своего ребенка. А так засудят, в тюрьму угонят, и не увижу ее... О Боже, Боже, пожалей мое дите...
Когда меня судили, то среди доносов был донос, написанный Афанасьевым, в котором он указывал, что я не одобряла распоряжения начальства, то есть Хохрина. Очной ставки не было: к тому времени Афанасьев был уже в тюрьме. А вот успел ли он повидать свою дочку — не знаю.
Разумеется, при таких условиях работы травматизм был высок. И можно удивляться, что он не был еще выше... Должно быть, оттого, что очень уж сжились местные лесорубы с тайгой.
С колхозниками, отбывающими трудгожповинность, дело обстояло хуже, хотя, казалось бы, должно было быть наоборот: сравнительно сытые, на своих харчах, никто их не подгонял, они должны были «выполнить урок» и уехать домой.
При мне была убита одна девушка. Многие ей завидовали — смерть была легкая: сосновый сук сантиметров 8 в диаметре прошел насквозь грудь и пригвоздил ее к земле сантиметров на 40 в мерзлый грунт. Тут уж ничего не поделаешь: со смертью спорить не приходится, и помочь бедняге было уже невозможно... В другом случае было по-иному: одного крепкого, как бык, зашибло пачкой (пачка — это охапка сучьев с падающего дерева, застрявшая на вершине соседнего дерева). Череп не рассекло, так как шапка-ушанка была очень плотной, но теменную кость вдавило в череп, и человек был долго без сознания. Очнулся он минут через 35 — 40, но долго ни на что не реагировал. Затем — судороги, рвота и опять обморок. А затем... Нет. Этому поверить трудно, однако это было именно так: Хохрин приказал ему работать... Это когда при любом сотрясении мозга, даже незначительном, даже если сознание потеряно на какую-нибудь минуту, прежде всего — покой.
«Солдаты на фронте... Фашизм унистожим» и т. д. — завел Хохрин.
Ну, человек подчинился, перемог боль и стал работать...
Домой его привели, поддерживая под мышки.
Медсестре Оле Поповой Хохрин приказал освобождения не давать.
И началось!
День-два ему еще не было так плохо, хотя все время мучила рвота; затем боли начали усиливаться, сознание уже не возвращалось. Сперва он молча поскрипывал зубами, затем стал стонать, а там бормотать и под конец кричать.
Возвращаясь с работы в колхозный барак, где я жила, я уже издали слышала: «Головушка, за что? За что? Головушка...» — монотонно и непрерывно.
Немного он успокаивался, когда я клала на голову холод.
И вот, сама чуть живая от усталости, я ночью возилась с больным: меняла и ополаскивала «пеленки» (он мочился непроизвольно), поила и меняла компресс. Для меня это тоже было необходимо. Нельзя же быть безучастным к страданию!
Тут у меня опять произошла крупная «коллизия с Хохриным».
Прихожу я однажды с работы. Ох, отдохнуть бы поскорее! Вот сейчас обмою больного, положу холод на голову — он немного притихнет, и тогда спать, спать...
Но что это? В бараке темно. В темноте мечется больной: «Головушка! О Господи, за что, головушка...» Топчутся люди, наталкиваясь друг на друга.
— В чем дело? Почему темно? Где лампа?
— Лампу Хохрин велел отнести в клуб: он проводит собрание...
— Так ведь в клубе есть лампа?
— Клубную лампу Валентина Николаевна (жена Хохрина) забрала: у ее лампы стекло лопнуло...
— Ах, так!
И вихрем помчалась в клуб. Куда усталость делась? Мгновение задержалась на пороге. Ровно на столько, чтобы услышать, что «...мы унистожим фашизм». Затем твердым шагом к трибуне.
— Дмитрий Алексеевич! Нам нужна лампа! У нас тяжелобольной... Немигающие глаза уставились на меня. «Глаза трупа», — опять подумала я и даже вздрогнула... от отвращения.
— Ваш больной — симулянт, — проскрипел он в ответ, — он просто не хочет работать.
— Этот симулянт умирает! И умирает оттого, что вынужден был работать с сотрясением мозга! Если бы тогда его не заставили работать, если б ему отдышаться, не пришлось бы ему теперь лечь в могилу. А лампу велите принести из вашего дома. У вас их две.
Я взяла лампу и, не потушив ее, пошла к выходу, «...сорвала важное производственное совещание, оставив зал в темноте..,»— значилось в очередном доносе Хохрина.

Мейер Барзак. «Семейное счастье». Выступление Васи Пушкарского. Стахановец
Здесь я решила описывать лишь то, что пережила сама или видела своими глазами и в редких случаях — слышала от очевидцев, не заинтересованных во лжи. Поэтому упомяну лишь вскользь, что Зейлик Мальчик (которому в столовой выбили глаз... ногой, так как кто-то вскочил на плечи людей, пробираясь к раздатчику, и угодил ему в глаз носком сапога) куда-то исчез, и, говорят, его нашли километрах в 18 — 20 повесившегося. Исчез также рыженький Дрейман: пошел рыбачить и не вернулся. Утопился или просто утонул? А может, сбежал или замерз? А вот «средневековую» сцену, когда Барзак валялся в ногах у Хохрина, целовал его сапоги и рвал на себе волосы, умоляя того, чтобы тот «сменил гнев на милость» и вновь велел его вписать в «список тех, кто получает хлеб», — это я видела сама.
Уму непостижимо! В XX веке!
Как я уже говорила, Барзака взяли со всей семьей и, хотя он (в прошлом владелец обувного магазина) привез с собой чемодан модельной обуви, но... Кто, кроме Хохрина, мог купить такую обувь? А зачем Хохрину было ее покупать, когда он знал, что и так ее получит?
Наверное, кроме ботинок, привез Барзак и деньги... Но прокормить старуху мать (он ее очень трогательно любил, хотя все утверждали, что у нее... хвост), рыхлую и всегда больную жену, двух малолетних детей и устроить на работу в кузницу четырнадцатилетнего Леву, да и самому устроиться возчиком — на это нужны деньги и деньги.
Возчиком работать было, безусловно, легче, чем лесорубом; кроме того, можно было привезти на коне топливо, а не тащить на горбе хворост и сучья... Но... Погрузить лесину на санки, закинуть конец на подсанок и все увязать цепью на морозе — это требовало сноровки.
А откуда бы у толстого, плешивого, с дряблой мускулатурой торговца модельной обувью ее взять? Там, где надо было действовать стягом (рычагом), он пытался катить вручную. В пути бревно срывалось, и надо было начинать все сначала. А отсюда невыполнение нормы. Систематическое невыполнение нормы влекло за собой... смертный приговор... — иначе не назовешь исключение из списка получающих хлеб.
«Царь голод»... и полномочный министр его — Хохрин.
В начале войны ссыльные не могли быть призваны в армию. Я подразумеваю старшее поколение. В первые месяцы войны молодое поколение — те, кому было 18 —19 лет, были «восстановлены в правах», то есть, продолжая оставаться ссыльными, они получили право «умирать а родину», вернее за Сталина, загнавшего их с родителями в Нарымские болота. Старших же стали брать в трудармию — куда-то в Томск на лесную биржу, где им приходилось также не очень сладко.
С женою одного из этих трудармейцев, Нюрой, я нередко разговаривала. Вернее, говорила она — ей просто надо было кому-нибудь излить свое горе. Помочь я ей ничем не могла, но, очевидно, в том, что я ее терпеливо и с сочувствием выслушала, было для нее какое-то утешение.
Но вот однажды я встретила ее, идя в столовую. Меня поразило радостное выражение ее лица.
— Фрося, — крикнула она мне вдогонку (в столовую все направлялись бегом, памятуя, что «...Farde venientibus — ossa» —поздно пришедшим достаются кости),. — На обратном пути зайди на минутку. У меня радость!
— «Должно быть, отпустят домой», — подумала я,
И вот я у Нюры. Вся семья в радостном возбуждении; Нюра так и сияет.
— Ты знаешь, мне с оказией принесли от мужа письмо. Вот оно, видишь? Вася пишет, что он женился!..
Я чуть не скатилась от удивления под стол. «Бедная, она, должно быть, рехнулась».
— Так это... и есть твоя радостная весть?!
— Ага, ага! Да ты пойми: он женился; у нее — муж на фронте, своя изба, огород, так что картошка своя. И корова дойная. Сейчас молока мало, но на Пасху отелится...
— Постой, постой, — прервала я ее, — чего же ты радуешься?
— Как чего?! Да ведь он сыт! И мне не надо ему посылок снаряжать... Ведь у меня шестеро! И все мал мала меньше! Я детям даже их 150 граммов не давала: все на сухари сушила. И картошку сушила. И творог, как крупу, сушила. И мясо в печи высушивала. Все от себя и от детей отрывала, чтобы он там не замерз (т. е. не умер по-сибирски). А теперь он жив будет и даже сыт. И я смогу кормить детей...
Я совсем обалдела, ее резоны как-то не доходили.
— Но... А если он не вернется из Томска?
— Как не вернется? Чай он ребятам отец? Да и после войны той-то мужик воротится к жене, а он ко мне.
— А если ее мужа убьют? Не останется он у вдовы? Она на мгновение призадумалась. Но потом махнула рукой и сказала:
— Там видно будет! Главное, он сыт. И я могу не отрывать от детей последнее... Пусть мы и не очень сыты, но все же не замрем...
Я шла домой в раздумье: в чем же счастье? Пожалуй, как мать она права. А женщина — это и есть прежде всего мать...
Мои силы с каждым днем таяли. И все же, если сравнить с остальными моими земляками, то, пожалуй, я держалась куда лучше их. Они почти все совсем сдали. Хохрин не мог не видеть, что это уже не рабочая сила, но он не допускал и мысли о том, что для того, чтобы из них выжать какой-либо прок, их надо подкормить.
Нет! Он не был хозяином! Достаточно было посмотреть на лошадей... Возчики, перевыполнившие норму, получили право покупать пирожок со свеклой или с брусникой.
И этими пирожками угробили лошадей.
Жутко было смотреть, как озверелые от голода возчики избивали выбившихся из сил лошадей. Упавшая лошадь только вздрагивала от сыпавшихся на нее ударов, возчик выл от отчаяния, видя, что пирога ему не видать.
А лошади были замечательные. Сибирские лошади вообще крепыши.
С людьми поступали так же неумело (о гуманности я вообще не говорю): обычные «стимуляторы» — голод и страх — действовали (по крайней мере на бессарабцев) как кнут на упавшую от усталости лошадь...
Тогда Хохрин решил увеличить порцию... «собраний».
Нас стали еще чаще сгонять в клуб, и каждого в отдельности он пилил за недостаточное рвение к труду.
Среди лесорубов лучше всех справлялся с работой Вася Пушкарский— местный, притом вольный. Вот по нему-то Хохрин и предлагал равняться.
Пушкарский как «стахановец» получал огромные преимущества: он получал хлеб и суп вне очереди, имел право покупать две и даже три порции супа и второе блюдо — что-нибудь мясное (из конины). Хохрин был уверен в том, что Пушкарский достаточно подготовлен, чтобы преданно вторить ему, Хохрину.
Этим объясняется то, что он предложил Пушкарскому выступить с трибуны.
Пушкарский замялся:
— Дмитрий Алексеевич! Я не умею... Да и сказать нечего...
— Иди, иди, Пушкарский! Поделись своим опытом. Пусть и они знают, чего можно достичь!
— Дмитрий Алексеевич! Ну, право же, я им не могу посоветовать. Они ведь сами охотно...
— А я говорю: ты можешь и должен поделиться своим опытом! Не рассуждай, а расскажи!
Пушкарский очень неохотно поплелся к трибуне. Минуту стоял он, растерянный и удрученный. Но затем вдруг встряхнулся и заговорил:
— Вы хотите знать, почему я выполняю норму, а они нет? Так вот. Осенью я заколол быка. У меня есть мясо. Я иду на работу сытый и беру кусок мяса с собой. У меня нет детей: нет и стариков дома. Жена работает со мной, и мы сыты... И все же вечером, кончая работать, я едва на ногах стою. Шатает меня, ровно ветром, — аж руками за деревья хватаюсь...
Тут он махнул рукой и сошел с трибуны.
В зале царило гробовое молчание.
Больше стахановцем он не был.
Стахановцем назначили (именно назначили) Тимошенко.
Вася Тимошенко — крепыш лет 18—19, пышущий здоровьем. Маленький череп, большое лунообразное лицо с оттопыренными ушами. Пожалуй, добродушен, безусловно, глуп.
Оказался он самым подходящим для Хохрина экземпляром: поняв, какими он будет пользоваться привилегиями, он сразу уверовал в то, что он и есть пуп земли. Для него — отдельный стол в столовке; на столе — вымпел, за спиной на стене крупная надпись: «Стахановец». Он может покупать столько порций, сколько захочет, и, кроме того, в магазине ему продают в банках тушеную свинину и бобы в сале.
Ну, до чего же стало отвратительно на него глядеть! Ходит вразвалку, на роже, лоснящейся от жира, ухмылочка.
Словом, олицетворение того, что называется «торжествующий хам».
В столовую приходил с ведерком: получит 8 порций супа с ржаными галушками, сольет жижу в ведро, распечатает банку мяса и чавкает, развалясь за своим «личным» столом, вытянув ноги.
Мы, рабочие, старались держаться подальше, чтобы не чувствовать всю унизительность нашего состояния. Но кое-кто из числа моих земляков околачивался там в надежде на рыбьи или любые иные объедки.
Помню, как к нему подошел Александров — некогда зажиточный «редзеш» (крестьянин) из Стойкан, и умолял дать ему хоть немного жижи из ведра. Александров, еще недавно упитанный, круглолицый паренек тоже лет восемнадцати, теперь был страшен: худой, растрепанный, зарос¬ший, грязный, сгорбленный, с лихорадочно-блестящими глазами.
— Очень ты мне нужен! — посмотрел на него свысока Тимошенко.— Я эту жижу теленку отдам!
Мне вспомнилась Ядвига, которая порцию супа тоже лила в ведро... чтобы, разбавив водой, накормить своих восемь дочерей.

Коллективизм... в понятии Хохрина. Немного мистики
Я не была на том собрании, когда Хохрин провозгласил новый принцип, по которому будет учитываться труд каждого бригадника. Он категорически запретил всякую взаимопомощь. Помогать товарищу можно было только после окончания смены и в счет зарплаты того, кому помогли.
Я не могу себе представить что-либо более идущее вразрез с учением Карла Маркса... Где же просто логика?.. Не говоря уж о человечности.
У лесорубов, равно как и у шахтеров, очень развито чувство взаимной выручки. Даже голодные, ослабевшие и озлобленные, они понимают, то если я помогу Афанасьеву соштабелевать уже готовые бревна, то он мне поможет передвинуть сутунок, который, падая, «пригвоздился» суком в промерзлый грунт, и нет ничего удивительного, что мы вдвоем поможем Чохину стащить кошкой зависший хлыст (срубленное дерево).
Но Хохрин сам лично следил, чтобы его распоряжение строго выполнялось. Никто не умел так, как он, незаметно выслеживать «нарушителя». И горе бригаде! Вся выполненная ими работа аннулируется...
Он полагал, что таким путем человек будет работать с полной отдачей. Так оно и было... Как с теми лошадьми, которых забивали насмерть, когда они не в силах были даже встать, а не то чтобы работать.
Я мастерски научилась орудовать стягом. Рычагом, как утверждал Архимед, можно перевернуть Землю... если найти надлежащую точку опоры. Но где найти ту точку, о которой мечтал Архимед, когда сосновое бревно длиной в 8 м и диаметром 80 см в тонком срезе «пришпилилось» двадцатисантиметровым суком на 70 см в глубину? И сейчас, когда с той поры прошло уже более четверти века, я помню, как темнело в глазах и вспыхивали зеленые огни, какой шум и звон были в ушах, а во рту появлялся вкус крови, когда, напрягая последние силы, я пыталась оторвать бревно от замерзшего грунта.
Бесполезно! Это было не под силу даже мировому рекордсмену... И как торжествовал Хохрин, когда в конце дня он ставил против графы моего заработка «О»: проработав с предельным напряжением 12 часов, я не заработала ни копейки (а один сучкоруб на соседней делянке, прора¬ботав день, задолжал 4 р. 20 коп.).
Насколько мне помнится, это выступление было моей «лебединой песней».
— Товарищи! — обратилась я с трибуны ко всему залу. — Даже больше, чем товарищи, братья! Так как каждая бригада — это трудовая семья, а дети одной семьи — братья... Так разве допустимо, чтобы брат брату был врагом? Чтоб брат отнимал у брата его трудовую копейку, его кусок хлеба, его жизнь?! Государство — это большая семья, равно как семья, бригада, трудовой коллектив — это та живая клетка, одна из тех миллионов клеток, из которых состоит государство. Так допустимо ли создавать вражду и порождать ненависть в трудовой семье, которая является со¬ставной частью живого организма — нашего государства?
Это — безумное и преступное распоряжение, которое могло родиться лишь в душе злодея... или в мозгу безумца!
В трудную для всей страны минуту более чем когда-либо нужна взаимная выручка. Как там, на кровавом фронте, так и здесь — на трудовом...
С полнейшим недоумением читала я впоследствии среди материалов следствия тот донос Хохрина, в котором он полностью искажал мои слова, утверждая, что я призывала: «...работать лишь для своей семьи с тем, чтобы государство было расчленено и наступила анархия...»
Как и по каким материалам пишется история?!!

В моем рассказе нет места мистике, но почему-то не могу забыть одного поистине вещего сна. Просто хочется его записать — до того ясно он мне запомнился!
Цепилово. Поляна в нашем лесу. Солнце заходит за Большими дубами. Я сижу на пне, и на душе невероятно тяжело, хотя я не отдаю себе отчета: отчего?
Вдруг на фоне заходящего солнца — силуэт. Кто-то подходит ко мне, и я ничуть не удивлена, что это покойный отец.
Как знакомо мне его охотничье снаряжение! Как дорога мне его стройная, несмотря на возраст, фигура, его благородная осанка, походка!
Горячая волна любви и отчаяния захлестывает меня, и я, заломив руки, соскальзываю с пня на колени.
— Папа! Мне так невыносимо тяжело, папа! Как долго смогу я выносить такие мучения? Папа! Я... не могу больше...
Он с грустью смотрит на меня и произносит лишь одно слово: «Восемь».
На лес, на поляну наползает тьма. Я ничего не вижу и лишь слышу, как шуршат сухие листья под его ногами.
«Восемь» — чего? Лет? Дней? Недель?
Между тем днем, когда я, вооружившись косой, прошла первую борозду моего подневольного труда в Кузедееве, и той ночью, когда, забросив топор под ступеньки конторы и шагнув на лед, заглянула в черную прорубь, откуда на меня дохнула смерть, прошло — день в день—восемь месяцев.
Больше я не выдержала. Но это был не конец, а начало. Начало нового периода жизни — побега из ссылки.
Но об этом после.
Если бросить камень, то он сперва летит с большой скоростью и почти параллельно земле, затем... Затем скорость его падает, и он по дуге приближается к земле, куда падает почти вертикально и, немного покатившись, замирает.
В эти февральские дни 1942 года я уже была на той части траектории, которая круто идет вниз.

Последние усилия. Миша Скворцов. Валя Яременко. Агония
Как это жутко — чувствовать, что с каждым днем сил все меньше! Пожалуй, в старости каждый человек переживает нечто подобное, но там эти перемены носят совсем иной характер, и то, что старик утрачивает с каждым годом, я теряла с каждым днем.
Старика сопровождает по дорожке, что ведет под уклон, старость, а меня толкали в пропасть три спутника: голод, холод и непосильный труд.
И все-таки я боролась.
К моему счастью, все местные собаки были съедены. Следует объяснить: местные собаки, охотничьи лайки, помогают в охоте на белок; их регистрируют осенью, и на них полагается паек — 8 кг «отсыпного» в месяц, т. е. в 3 раза больше, чем ребенку. Поэтому охотники... съели собак и продолжали получать их «паек».
Кто стал бы думать о том, что будет, когда эта хитрость выплывет наружу? Люди жили сегодняшним днем.
Некоторое время меня выручали... кости. Вываренные, обсосанные... Но их можно было раздолбить обухом топора и съесть. Но эта «лафа» скоро отошла: мои земляки об этом «изобретении» догадались, а патента на него у меня не было, они и перехватили мою идею. У них было преимущество — они не работали (откупались, отдавая последние домашние вещи, и сидели дома, получая как иждивенцы по 150 г хлеба), а я от темна до темна работала.
На мою долю не оставалось и костей...
Миша Скворцов — последний бригадир, у которого я работала. У него в «бригаде» я была раскряжевщиком, а сучкорубом была Валя Яременко.
Славный парень был этот Миша Скворцов! Терпеливый! С широкой улыбкой и, очевидно, очень добрый: я ни разу не видела его унылым и не слышала, чтобы он бранился.
Скворцову было восемнадцать лет. Он был женат и имел двоих ребят, жена его Настя ожидала третьего.
— Ради Бога, Миша! О чем ты думаешь? Когда ты успел?! — воскликнула я от удивления.
Он добродушно усмехнулся, пожимая плечами.
— Отец с матерью у меня умерли еще в первый год, как их сюда пригнали, а я как-то уцелел... Пошел работать в лес. По первости — мне было тогда одиннадцать лет — я коногонил. Чуть подрос — лесорубом стал, подсобником. Годами был я мал, но поблажки мне никто не давал: работу я выполнял взрослого мужика, ну и скоро решил, что я и впрямь мужик.
Полюбил я Настю. Она была годом старше меня: мне четырнадцать, ей пятнадцать лет. Ее родители согласились считать меня своим сыном — вот мы и поженились.
Сейчас сил у меня достаточно, я детей прокормлю, а лет через десять, когда мне стукнет двадцать восемь, я буду уже конченый старик, но к тому времени ребятишки подрастут, и подойдет их черед трудиться!
Детства у меня не было, молодость проходит, и скоро наступит старость!.. Мы, лесорубы, как дятлы: всю жизнь тук да тук, долго не живем. — И он опять улыбнулся.
Но от его улыбки мне стало жутко.
О Вале Яременко, которая у нас работала сучкорубом, я уже упоминала. Это она потеряла родителей во время «исхода» с Кеть-Енисейского канала и пристала к семье Яременко, за сына которых впоследствии вышла замуж. Мужа Хохрин отправил на другую точку, а Валя работала, мыкала горе с двумя детьми и свекровью.
Она работала толково, проворно, буквально «вылезая из кожи», чтобы, перевыполняя норму, получить право на пирожок с брусникой.
Пирожок она отдавала пятилетнему сыну Борьке, а пятимесячную дочь кормила грудью!
Но когда работать стали на Ледиге, то есть очень далеко — километров семь от Суйги, то пришлось так долго быть в отсутствии, что молоко перегорело, грудь воспалилась и образовалась грудница (мастит).
Правда, она просила Хохрина не посылать ее на Ледигу, но... разве можно было разжалобить такого садиста? Что ему страдание женщины или смерть ее ребенка?
Тяжело было смотреть, как она, стиснув зубы от боли, целый день махала топором, и каждый удар топора причинял нечеловеческие страдания: поражена была правая грудь. Я бы с радостью помогла ей, но... я едва справлялась со своей работой. И все же обрубала хоть часть ее сучьев и помогала ей переворачивать более тяжелые бревна. Миша тоже хоть изредка выполнял часть ее работы — подкатывал бревна на небольшие штабеля, откуда их забирали возчики. Больше сделать он не мог: ему тоже надо было «перевыполнить» норму, чтобы получить пирожок с брусникой, — их тоже ждали двое ребят.
Однажды — уже вечерело — Хохрин обходил нашу делянку. Как всегда, он появился неожиданно из-за деревьев, откуда, очевидно, выслеживал, не отдыхаем ли мы.
На Валю было страшно смотреть: платок сбился набок, растрепанные волосы падали на глаза, в которых в полном смысле этого слова горел огонь безумия. Когда Хохрин поравнялся с нею, она вогнала топор в пень, который ошкуряла, ноги подкосились, и она рухнула в снег.
— Дмитрий Алексеевич! Не могу...— простонала она. На мгновение он остановился, посмотрел на нее немигающими, мутными глазами, бросил скрипучим голосом:
— Не можешь? Умри!..— И пошел дальше.
Я не знаю, где предел отчаяния? Где конец терпения? У меня потемнело в глазах... На этот раз не от слабости — рука судорожно стиснула топор.
«Убить, убить гада!» — пронеслось в голове. Но он уже шагал прочь, и расстояние быстро увеличивалось. У меня не было сил... на этот раз физических.
Мою работу в те февральские дни можно сравнить только с беспорядочными движениями тонущего, над которым уже сомкнулась вода.
Мне изменили не только физические силы — ноги подкашивались, руки дрожали, отказывало и зрение: все, на что я смотрела, начинало шевелиться и... исчезало. Я различала силуэты, но что это — лошадь или человек, я не могла сказать с уверенностью.
Я призывала на помощь всю свою гордость, чтобы скрыть слабость.
Я не хотела сдаться!!!
Но самое унизительное — это была потеря памяти: я забывала, что мне нужно делать, какую работу я начала. Не могла вспомнить, где топор. Куда я положила пилу? А когда находила, то теряла вилы для подгребания хвои...
Я металась, хваталась то за то, то за это и останавливалась, как в столбняке, чтобы через минуту опять лихорадочно заторопиться.
Воспоминания о последних днях моей работы на лесоповале у меня как-то перепутались, и осталось лишь тяжелое и мучительное чувство безнадежной, но отчаянной борьбы.
И все же настал день, когда часам к 12 Миша Скворцов сказал мне:
— Ступай-ка ты домой, Фрося! Пока ты еще на ногах стоишь... К вечеру, гляди, свалишься, а я и сам к вечеру едва держусь... Тогда мне тебя не дотащить...
И я пошла...
Пошла? Нет, поплелась.
Впервые видела я эту местность при свете дня... А то идешь на работу—ночь; идешь с работы—опять ночь. А теперь был яркий, солнечный день. Ели, пихты, сосны, кедры под шапками ослепительно-яркого снега. Тропа вилась то через чащобу, то через замерзшие болота.
Но все это я смутно помню: каждый шаг давался мне с таким трудом! От слабости или от яркого света кружилась голова. Мне хотелось лечь, отдохнуть, и невероятного усилия стоило продолжать путь.
Первым делом я направилась в контору: ведь нужно было сказать, что я ушла с работы! Иначе моя невыполненная норма ляжет на плечи Миши Скворцова и Вали Яременко, а им так необходимы эти пироги с брусникой!
Я сказала, что мне было до того плохо, что бригадир отправил меня, пока я еще держалась на ногах.
Хохрин сидел, ссутулясь, за своим письменным столом и барабанил скрюченными, как паучьи лапы, пальцами. Ни один мускул не дрогнул на его лице.
— Ступайте назад, возвращайтесь на работу, — проскрипел его безжизненный голос, — и не прекращайте работы, пока норма не будет выполнена...
О чем он думал? Я не понимаю! Ведь ясно было, что я едва на ногах держусь! Четыре часа понадобилось мне, чтобы дойти эти семь километров. И солнце уже заходило...
Я с трудом добралась до колхозного барака и свалилась на доски нар — не то в забытьи, не то в обмороке.
Вечером, когда открыли магазин, я пошла в очередь за хлебом. Когда подошла моя очередь, продавец Щукин сказал:
— Вас нет в списке на получение хлеба! Хохрин велел вас вычеркнуть!
Я пошла в столовую и похлебала жидкую баланду из ржаных «галушек» (читай — отрубей).
Спать... отдохнуть... забыть голод, забыть Хохрина.
И все же на следующий день, голодная и окончательно обессиленная, похлебав порцию пустой баланды, я пошла на работу и, стиснув зубы, Б холодном поту рубила, пилила и катила бревна... пока не очнулась, лежа носом в снегу.
Миша Скворцов помог мне встать и отправил домой: «Зайди в медпункт к Оле Поповой! Мало надежды, что она тебя освободит от работы, очень уж она боится не угодить Хохрину, но попытайся!»
И опять бесконечный путь. Но, как это ни странно, чувствовала я себя лучше: в ушах стоял звон, и перед глазами все плыло, но какая-то сила меня поддерживала.
Дойдя до Суйги, я зашла в первый дом, так как ужасно захотелось пить.
В этом доме в клетушке помещалась жена (или вдова?) нашего сорокского начальника полиции Пражина и ее трое детей-подростков.
Тяжело, очень тяжело жилось им, однако они еще были живы (тогда, по крайней мере): она сумела прихватить с собой очень много ценных вещей, щедро «угостив» тех, кто пришел их арестовывать тогда, в ту памятную ночь, 13 июня...
Она меня напоила кипятком, и мне стало лучше.
— Domnisoara Керсновская, — сказала она, — вы больны. Смерьте температуру (у нее, оказывается, был и термометр).
Она была права: температура у меня была 38,6°.
И я пошла в медпункт.
Оля Попова не только не была медсестрой, но даже не была умной бабой, способной помочь. Просто Хохрин избрал ее.
Смела ли она в чем-нибудь его ослушаться?
Когда Боря (фамилии его я не знаю) получил травму в области печени, он сильно страдал, желчь разлилась. Но температура была нормальная, и от работы его не освободили. Ему становилось хуже, он слег и дня через три умер, а еще через три дня Попова составила на него «акт о невыходе на работу». Когда он был уже похоронен...
Когда десять дней умирал от черепной травмы колхозник («головушка, ох, головушка! За что?»), она соглашалась с Хохриным, что он симулянт и просто не хочет работать... (Подробность, которая может показаться неправдоподобной: за трупом умершего должны были приехать родст¬венники, а в ожидании труп поместили... на продуктовом складе в прихожей, и когда за ним приехала сестра, то оказалось, что его почти всего съели крысы... Сообщила мне об этом та же Оля Попова! Когда меня втолкнули в темную, битком набитую камеру, и она узнала меня, то кинулась ко мне с воплем: «Фрося! И чего ты его гада не зарубила? Ты бы хоть и погибла, но все бы за тебя Богу молились бы!» Но это было позже. А тогда она еще была зав. медпунктом, пока и ее за саботаж, ст. 58 14, Хохрин также не упек.)
И вот я в медпункте.
— Поверьте, Фрося, я понимаю, вам плохо, вы... болеете (с тем же успехом она могла бы сказать: вы умираете), я могу вам дать порошок, ну, два. Но я не могу, не имею права дать вам больничный, освободить от работы... Распоряжение Дмитрия Алексеевича относительно вас не до¬пускает подобной возможности...
Да! План мести Хохрина предусмотрел и это.
Я встала и пошла на свои нары. Но опять же зашла в контору, чтобы не подвести своих товарищей. Я не вникала в то, о чем мне скрипел Хохрин: это было повторение вчерашнего — вернуться в лес и выполнять норму.
Вечером в столовой мне отказали и в черпаке баланды: по распоряжению Хохрина я была вычеркнута из списка тех, кто имеет право покупать суп...
Все! Могильная плита упала. Выхода нет. Впереди смерть.
Барзак мог валяться в ногах и целовать сапоги. Я — нет.
Весь этот день 26 февраля я лежала пластом в каком-то лихорадочном полузабытьи. Я не спала и, должна признаться, не слишком страдала от голода. Должно быть, оттого, что была больна. И ни одной близкой души, ни одного сочувствующего взгляда, ни одного доброго слова.
Одна, совершенно одна.
Но вот в пустой барак вошли какие-то женщины. Сон или явь? Может, это бред или мне снится?
Нет, это живые люди. Женщины здешние, суйгинские. Я даже узнаю Валину свекровь, старуху Яременко и Арину Попову, мать лучшего возчика.
Они подходят, крестятся, кланяются земным поклоном. Я слышу отдельные фразы, хоть не разбираю, кто и что сказал:
— Ты умираешь, Фрося! Ангельская твоя душа! Ты за правду стояла... Жалела нас и детей наших... Господи, будь милостив к рабе Твоей Афросинии! Пошли ей легкую кончину... Прости нас, грешных! Мы не забудем помянуть тебя в молитвах...
Я слышала отдельные фразы, но чаще жужжание голосов. Что-то говорили о «Феодоре Тироне», и «прощеванном дне», о Великом посте и о «заговении».
— Однако женщине срамно быть похороненной в мужском обличье,— дошло до моего сознания, — и мы принесли тебе все, чтобы обрядить в могилу. Вот медные пятаки, чтоб глаза закрыть, вот что кто может тебе на заговение, а вот и свеча восковая...
В руку мне вложили зажженную свечу, и, крестясь и кланяясь, женщины ушли.
Проходя мимо изголовья, они земно кланялись со словами: «Прости, ради Бога, меня грешную», — и у меня хватило силы отвечать: «Бог простит. Живите долго».
Уходя, каждая клала к изголовью что-то из «женского снаряжения», а на скамейку — кое-что съестное.
Вот точный перечень этих «прощальных даров»:
Юбка из грубой шерсти, домотканая, полосатая, серая с белым, широченная, в сборку.
Сорочка льняная, белая, домотканая.
Кофта зеленоватая, сильно полинявшая.
Пара белых чулок, льняных, домашней вязки.
Головной платок серый в белую клеточку с бахромой.
Полный погребальный комплект. Продукты же, принесенные ими, были в самом хаотическом ассортименте:
2 картофелины вареные, 3 сырые (величиной с орех); 2 мелкие луковицы и головка чесноку; кусок, с ладонь величиною, замерзшей кислой капусты; с полкило замерзшей сыворотки; горсть творогу и самый ценный подарок — граммов 100 хлеба, принесенного Ариной Поповой.
Кроме того, 2 свечи (из них одна зажженная, которую мне вложили в руку) и 2 медных пятака, чтобы прижать веки.
Дай вам Господь счастливой жизни и праведной кончины, добрые обездоленные женщины.

Я осталась опять одна. Одна во всем бараке. Но почему-то мне стало легче: я поняла, что я не совсем одинока в этом поселке. Ведь пришли же со мной попрощаться эти почти незнакомые женщины. Ведь обещали они молиться обо мне.
Да и на всем свете я не одна! Может, жива моя мать? Может, где-то там, далеко, молится обо мне? Завтра начинается Великий Пост; люди примиряются и просят прощения... Сколько крестьян, наших, цепиловских, вспоминают сегодня нас с мамой, так часто приходивших на помощь тем, кто был в нужде или болен?
Вечерело. Те, кто успел уже вернуться с работы, преимущественно сдельщики, усталые и голодные, торопились в ларек за хлебом или занять очередь к открытию столовой, но все с удивлением смотрели на странную фигуру: без шапки, растрепанная, с безумным взглядом, с рас¬стегнутым воротом рубахи спешила я почти бегом, сжимая в руке топор.
Никто меня не останавливал; никто и не задавал вопросов — голодные спешат к «кормушке», но с удивлением оглядывались...
Вот освещенные окна. Контора. Там не жгут лучину, там не чадит подслеповатая коптилка на пихтовом масле; там горит лампа, и за письменным столом лицом к двери сидит этот изверг — тот, кому сейчас рассеку голову до самых плеч! В последний раз гляну в его трупные глаза и всажу ему топор между глаз.
Рука не дрогнет, и топор не подведет... Мой топор, как бритва, режет волос.
Вот только глянуть в его глаза!..
Должно быть, сатана взял его под свою защиту или... или Бог не допустил меня стать убийцей?!.
Я взбежала по ступенькам, резким движением рванула дверь и... стала как вкопанная: Хохрин сидел по эту сторону стола, и я чуть не наткнулась на него. Его лысина была передо мной, но... его глаз я не увидела, а я... Нет! Я не убийца! Нанести удар из-за спины... Нет!
Как долго я стояла за его спиной, не знаю. Было тихо; я слышала колотящееся в груди сердце. Затем медленно повернулась и ушла. Минуту в нерешительности стояла я на крыльце; затем бросила топор под крыльцо, прошептав: «Папа! Я не убийца! Из-за спины... нет, не могу...»— и поспешно зашагала назад в барак.
(Через год — я это узнала из показаний Хохрина в судебных материалах— Хохрин говорил, что слышал, когда я вошла, но думал, что это уборщица Груня Серебрянникова принесла дрова; топор же был найден там, куда я его бросила, под крыльцом.)
Я в бараке. Но здесь я не останусь! Я умру, это неизбежно, но... не на глазах у Хохрина! Это унизительно — умирать от истощения! А Хохрин будет торжествовать! А когда все будет кончено, он вычеркнет мою фамилию. Его лесозаготовка даст самый высокий выход деловой древесины при самой низкой себестоимости. Его премируют...
Но на его глазах я не умру!
С лихорадочной 'поспешностью я сгребла в рюкзак все свои вещи, скатала и привязала сверху одеяло, надела на себя вторую телогрейку, шапку, рукавицы, натолкала в карманы все «прощеванные дары» — даже свечки и пятаки, подаренные мне женщинами, подошла к порогу и с удовлетворением оглянулась: пустые нары! Как будто бы никогда меня там не было! Слава Богу, и не будет!..
Стемнело. Люди, как черные тени, неслись к столовой, к ларьку... Снег скрипел под их ногами, и они спешили что есть духу.
Колхозный барак стоял на отшибе: несколько шагов — и я была на берегу реки. Крутой спуск — и белая лента покрытой снегом реки. На ней чернеют проруби.
Суйга — глубокая, полноводная, быстрая река.
Прорубь... В ней кончается власть Хохрина. В ней конец всех мучений, конец издевательствам... Всему конец!..
Я сдернула с себя рюкзак, шагнула на самый край проруби и заглянула в нее.
Я была уверена, что и здесь, как в Днестре, вода сразу подо льдом; я не учла того, что уровень в лесных реках Сибири зимой резко падает, а лед толстый и прогибается более медленно. Вода оказывается куда ниже уровня льда.
Так или иначе, если уж решено прыгать в прорубь, то не надо в нее заглядывать...
Я склонилась над прорубью, и где-то из глубины на меня глянула черная вода, которая, урча и свиваясь в воронки, текла... как Стикс — река подземного царства.
Непонятный ужас охватил меня. Я шагнула... через прорубь и, волоча за лямку рюкзак, побежала через реку — подальше от этого жуткого Стикса, чье ворчание, казалось, преследует меня.
Взобравшись на противоположный, также крутой берег, тяжело дыша, выбившись из сил, я упала на колени.
— Боже! — прошептала я, сложив, как в детстве, для молитвы руки.— Боже! Укажи мне, что мне делать? И что бы ни случилось — да будет воля Твоя!.. — И будто услышала я слова Кравченко: «Кто-то молится, крепко молится за тебя, Фрося!..» Но кто, кто? И я почувствовала, будто ласковая рука провела по моим волосам. Мама. Живая или мертвая, но душа ее со мной, и молитва ее в критические минуты моей судьбы придает мне силы. А может быть, папа, чей пример был для меня всегда лучшим компасом?
Я еще раз посмотрела в сторону Суйги. Ветер крепчал. Поднялась поземка и затянула белесоватым туманом ряды домиков и бараков. Поселок был погружен во тьму, и лишь одно окно светилось — окно конторы, как глаз циклопа, который не спит и замышляет новые козни против несчастных людей, подвластных его произволу.
Над Суйгой сквозь облака несся месяц с такой скоростью, что у меня закружилась голова, и я от слабости опустила глаза. Взгляд мой' упал на черную прорубь.
Я вскочила на ноги, подхватила рюкзак, нахлобучила шапку и повернулась спиной к Суйге, чтобы никогда, никогда ее больше не видеть.
Впереди была тайга. Темная, жуткая, чужая и... враждебная. Впереди, должно быть, смерть, но позади — это уж наверняка — смерть! Смерть — в рабстве. Смерть — на воле. Я сделала выбор.
Передо мной открывалась первая страница новой книги... И я еще не знала, что на ней будет написано.

Скитания. «Сибирское гостеприимство»
Приходила ли мне в голову мысль о побеге? Да, разумеется, еще в первый вечер неволи, в вагоне, на станции Флорешты, когда я на закате солнца смотрела на камыши, растущие вдоль Реута.
Тогда я эту мысль отогнала. Мотивы моего решения уже излагались.
А дальше... Дальше я могу посоветовать любопытным прочесть у Виктора Гюго о переживаниях человека, попавшего в зыбучие пески, которые его медленно, но беспощадно засасывают.
Разве он не захотел бы вырваться — любой ценой — из смертоносных объятий зыбуна?! Разве он не предпочел бы поплыть в открытый океан, без всякой надежды его переплыть — лишь бы не этот медленно засасывающий ужас?
Итак, я ринулась «вплавь через Океан»...
Сначала мною руководила лишь одна отчаянная мысль: не умереть на глазах у Хохрина, и я пошла... на восток (луна заходила за спиной, со стороны Суйги).
А затем...
Тут надо признаться: я и по сей день хорошо помню, что и как я делала, но... затрудняюсь объяснить — почему?
С того самого мгновения, как я перешагнула через черную прорубь, я не искала смерти; а после того, как мне почудилось прикосновение маминой руки, и я вспомнила слова старика Кравченко: «крепко, ох, крепко о тебе кто-то молится, Фрося!», — во мне пробудилось желание бороться — за жизнь, за победу...
Но сознательно я ничего не решила. Может быть (хоть это и звучит нелепо), помогло то обстоятельство, что у меня был жар и, кажется, я шла в полубессознательном состоянии.
Когда и почему я повернула на запад — не помню. Должно быть, ветер дул с востока, и я повернула по ветру, так было легче.
В 1941/42 году снега, по словам старожилов, выпало на редкость мало, сантиметров 50 — 60; «на ваше счастье, бессарабцы!» — посмеивались сибиряки и рассказывали о снегах в два метра. Для беглеца, не имеющего лыж, это было действительно счастье... К тому же образовался плотный наст, так что снег выдерживал такого истощенного субъекта, как я. Но, само собой, не в чаще, где снег рыхлый, а по опушкам и по руслам рек.
Выбирая, где идти полегче, я придерживалась русла замерзших рек, которые к тому же текли в одном направлении: на запад, куда идет наклон местности, между Обью и Енисеем.
Но не следует думать, что это было легко, что-то вроде туристического похода. Куда там! Речки, замерзшие на минимальном уровне воды, были сильно захламлены: тут был и плавник, и бурелом, и стволы подмытых и рухнувших деревьев, иногда совершенно перегораживающие русло. Иногда речка разливалась, превращаясь в озеро или болото, и на противоположном берегу я не находила русла и продолжала путь напролом, через заросли кустарника или нагромождения валежника.
Ужасный это был путь! Недаром тайгу сравнивают с морем и перефразируют поговорку: «Кто в тайге не бывал, тот Богу не маливался...»
Может быть, поэтому я никак не могу ответить на вопрос: почему в эти самые безнадежные дни я не испытывала ни страха, ни отчаяния? Как будто я уже перешагнула черту, когда все страдания становятся нереальными. Не физические, разумеется, а душевные, к которым и относит¬ся отчаяние.
Откуда брались силы, чтобы идти? И что заставляло меня просыпаться, когда я, обессилев, ложилась, зарываясь в снег и укутавшись одеялом, была на волосок от «вечного сна»? Что давало мне силы встать и идти дальше?
Меня не покидало чувство, будто Смерть сторожит мой сон... но это меня нисколько не пугало!
Говорят, что самая ужасная из моральных пыток это пытка надеждой, Я считала, что надеяться мне не на что, но попытаться можно. И я шла...
Значительно позже — уже в неволе, во время бесконечных допросов — у меня добивались узнать: кто давал мне советы, кто руководил моими поступками, кто ознакомил меня с местностью, по которой предстояло идти?
И тогда выяснилось, что я воспользовалась единственным шансом на спасение: я пустилась в путь 28-го февраля, когда уже самые страшные морозы позади, но, с другой стороны, трясины еще не опасны, так как под неглубоким снегом мох и трава хоть и «зыблятся», но выдерживают вес человека, а «окна» покрыты льдом; шла я прямо на запад, не уклоняясь ни к северу, ни к югу, где были лесосеки, на которых меня могли бы приметить и, может быть, задержать. Как смогла я без компаса никуда не отклониться — не знаю, но это так, иначе за трое суток я бы не дошла до Оби, то есть не отмахала бы 150 верст по прямой...
Непонятно, как я смогла пройти через Большую Гарь?
Я слышала рассказы о Большой или Великой Гари. Это — что-то вроде легенды. Расскажу то, что знаю.
В начале прошлого века, сухим летом, случился пожар. Говорят, брат поджег избу родного брата из-за ревности, но погиб и сам, а участок тайги — 250 X 130 верст — полностью выгорел. То ли по причине «Каинова проклятия», то ли по какой иной причине, но ни лес на этом месте не во¬зобновился, ни пни обгорелые не сгнили, а постепенно вся эта «гарь» превратилась в бескрайнюю трясину: 300 ручьев туда впадает и... ни одного не вытекает. А черные смолевые пни так и стоят поныне. И каждая группа пней похожа на людей, сцепившихся не на жизнь, а на смерть. Ни зверь туда не забежит, ни птица не залетит, а человеку там и подавно делать нечего. А если случайно кто и попадет, то... не вернется.
Но эти подробности узнала я значительно позже.
Впрочем, сказать могу лишь одно: шла я больше суток по шершавому льду и... вокруг меня двигались странные черные фигуры: не то звери, не то люди, но больше всего они напоминали борющихся голых негров.
Остановлюсь, гляну пристально — обгорелые деревья, пни, почерневшие сучья; двинусь—и они зашевелятся, сплетаясь руками и изгибаясь в бесшумной борьбе...
И еще казалось мне, что я — не одна: кто-то шел за мною и говорил мне что-то шепотом. Я знала, что это что-то для меня важное, но как только я напрягала внимание, переставала слышать этот шепот. Краем глаза я смутно видела расплывчатую фигуру, следовавшую за мной, но стоило мне резко обернуться, как все исчезало.
Казалось бы, можно с ума сойти от ужаса? Но мне нисколько не было страшно. Напротив, мне казалось, что я смотрю откуда-то со стороны на эту жалкую фигуру, которая бредет одна через Великую Гарь. Куда? Кто скажет — куда?
Я помню утро. Третье? Четвертое?
Бред покинул меня, и я впервые сознательно оглянулась вокруг.
Я вышла из лесу. Уже рассвело: было 10 ч. утра (часы — папины часы— мирно тикали за пазухой: завод у них был на неделю). Передо мной расстилалось... пустое пространство. Морозный туман. Густой иней превратил все в елочные украшения.
Что впереди? Поляна? Таких больших полян здесь нет... Озеро? Река? Безусловно — река: прибрежный тальник повален ледоходом, значит — река. Какая? Обь? Енисей? Сибирские реки текут на север; тальник повален вправо; я на правом берегу. Значит — Обь; будь Енисей — тальник был бы наклонен влево. Да, это — Обь!
Мне надо идти на юг. Значит, влево. Но сперва — перейти на тот берег, на левый.
Почему мне обязательно нужно перейти на левый берег?
Причин много: левый берег — выше правого, болотистого; идти мне придется не вдоль самого берега, а маленько отступя вглубь. Вдоль берега — населенные пункты и, следовательно, НКВД. Затем; такая река, как Обь,— препятствие, лучше, чтобы оно осталось позади, и, кроме того... Да что там хитрить! На этом берегу — Хохрин. С Богом! И я шагнула на лед.
Солнца не было видно, и вскоре берег скрылся в тумане. Не было ветра. Не было под снегом ледяных торосов. Никакого ориентира! Мо¬жет, я иду вдоль реки? Может — кружусь?
Шаг за шагом, час за часом, и — ничего не видать! Белесая мгла. Жгучая, мучительная жажда. Последние силы тают. Скудные дары сердобольных женщин давно съедены. Даже не помню — когда. Жар, бред, которые меня подхлестывали, кончились. Остается лишь безгранич¬ная, бесконечная слабость. И... воля к жизни! А потому — продолжаю шагать.
Смеркается. Туман редеет. Появляются звезды и — берег. Высокий, будто реет в вышине. А по нему вьется дорога вниз на реку. Присматриваюсь: прорубь. Еще одна, и еще. Это — водопой...
Ура! Селенье близко! Я спасена!!!
Вот уже видны избы.
У прорубей я останавливаюсь. Лед разбит недавно, намерзший новый ледок тонок. Разбиваю его и пью.
Быстро из рюкзака извлекаю полосатую юбку и клетчатый платок. Юбку напяливаю поверх штанов, платок — поверх шапки. Теперь — вперед.

О! Поскорее бы добраться до жилья, до тепла! Мне кажется, что я бегу. В действительности же я едва-едва плетусь. Подъем бесконечен. Скорее, скорее!
И вот я в деревне. Но... Домов не видно. Вдоль улицы — забор. Нет, не забор, а средневековый крепостной частокол. Ворота огромные, с крышей. В воротах — калитка. Возле ворот — колода со стесанным верхом.
Стучу в ворота. Яростный лай. Стучу еще. Пес лает, гремит цепью. Стучу, стучу, стучу...
— Это кто еще там?
— Впустите обогреться.
— Проваливай, откуда пришла!
— Я очень устала, озябла...
— Вот спущу пса, враз взбодришься!
Шаги удаляются. Пес продолжает заливаться. Псу простительно, на то он и пес...
Иду к следующим воротам. Повторяется тот же диалог. С тем же результатом.
8 изб в деревне, 8 ворот, 8 псов и... 8 бессердечных людей, способных прогнать от своего порога измученного странника, прогнать в морозную ночь. На страданье, на смерть. Обессилев, надаю на колоду у последних ворот. Дальше тайга. Холодная, безжалостная.
Отчаяние сжимает горло. И вспоминаются рассказы Афанасьева и многих других ссыльных. Говорили они о том, как многие из них пытались бежать из ссылки на родину... И сколько из них погибло: кто утонул в трясине, кто — с голоду сгинул, но хуже всего было встретиться с местными жителями из приобских деревень.
— Бездушные, жестокие живут там люди! — говорил Афанасьев,— Они охотились на людей, как на зверя: выслеживали, подстерегали, собаками травили. Кто им попадался, то, если бедный, — сдавали его властям, за них премию выплачивали. Но ежели, бедолага, при вещах, особенно если украинский кожух овечий, шапка смушковая или что из носильных вещей, то не было ему спасения: убивали. И не то чтобы их нужда заставляла... Нет. Жили они зажиточно: лошадей, коров помногу держали, извозом промышляли, пушниной, опять же — рыбой. Они тогда, однако, единолично жили, но душа у них без жалости, звериная.
Тогда я слушала в пол-уха и не верила. А вот теперь мне одна дорога— в тайгу.
Я встала и шагнула в сторону тайги. Но что это? Там, где кончается забор, за околицей, как будто свет в лесу? Нет, это ближе. Вроде свет в окне?
Подхватив рюкзак, я опять набралась сил и зашагала.
Дом. На отшибе: ни забора, ни крытого двора. Маленький навес. Стожок сена. Даже собаки нет! Постучала в дверь и, не получив ответа, дернула. Дверь открылась, и я вошла в сени. Нащупала дверь, отворила ее и... замерла от удивления на пороге.
Ярко горели смолевые дрова в печи; то — желто-оранжевые, то — красные, почти бордовые блики перебегали по стенам и потолку, освещая довольно-таки странную группу в глубине просторной, почти пустой комнаты: на грубой, самодельной скамье сидела женщина, в руке — весы. Она не была похожа на Фемиду, потому что это были римские весы—с одной чашкой. Кроме того, на глазах не было повязки. Перед ней стояли три девочки-погодки. И выражение лиц, и сами их позы олицетворяли глубочайшее разочарование и даже отчаяние.
Взор мой упал на то, что было на чашке весов. А лежал на ней кусок хлеба. И он, словно магнит, заставил меня шагнуть вперед. Я вышла из темноты на середину комнаты, освещенную полыхавшим в печи пламенем.
Не успела я поздороваться, как женщина обратилась ко мне, будто мое присутствие было само собой разумеющимся:
— Вот, тетка, видишь: мы с мужиком оба работаем в лесу и получаем 800 граммов хлеба; они же, иждивенцы, получают по 200... Однако мы хлеб делим всем поровну! А они недовольны, хнычут: «мало, мол, хлеба нам даешь!» Так вот я отвешиваю им то, что положено: пусть поймут, что такое пайка!
Я слышала ее слова, но видела хлеб. Только хлеб. И чувствовала, что мне становится дурно, и я вот-вот упаду. Трясущимися руками я вытащила из-за пазухи деньги, замотанные в платок — мою последнюю получку,— 123 рубля, протянула их все женщине и, прошептав заплетающимся языком: «Продай мне хлеба!» — опустилась без сил на пол.
Очнулась я возле печки. Женщина поила меня кипятком.
— Хлеб — это жизнь. Моя и детей моих. Хлеба продать я не могу... Но у нас в леспромхозе пала от чесотки лошадь, и между рабочими поделили мясо. Вот мяса я тебе могу продать. И возьму только 1 рубль. Принеси ей, сынок, кусок мяса на рубль!
Тут я увидела, что в комнате было еще двое мальчишек. Один из них вышел и вскоре вернулся с куском почти черного мороженого мяса — граммов 400 — 500.
Должно быть, оно и без того было предельно жестким... и еще замороженное. Как смогла я его изгрызть? Откуда взялась сила в челюстях? Должно быть, и на самом деле существует «сила отчаяния»: в одном случае она помогает изнеженному Арамису приподнять своими тонкими рука¬ми каменную плиту, придавившую Портоса.., в другом — дает возможность сгрызть и разжевать такое мясо.
Затем, разомлев от еды и тепла, я свалилась там же, возле печки, прямо на пол и уснула тем самым сном, который недаром называется мертвым.
— Вам удивительно повезло, Фросинька!—сказал мне значительно позже — уже в 45-ом году — д-р Мардна, видный специалист-терапевт,— сырая кровь или сырое мясо, притом съеденное медленно, малыми порциями, это была единственная еда, которая не оказалась бы гибельной после такого продолжительного изнурения — голодом, морозом и переутомлением. Да, вам удивительно повезло в том, что первая пища была эта замороженная сырая конина.
И снова вспомнила я слова старика Кравченко: «...ой, и крепко же за тебя кто-то молится, Фрося!»

«Гора с горой не сходятся...» Парабель. Деловое предложение
Позволю себе отступление, которое лишний раз подтверждает давно доказанную истину, что мир тесен и в нем лишь гора с горой не сходятся, а люди...
Прошло свыше трех лет, стоивших добрых тридцати; за этот период мне пришлось во многих краях нашей необъятной страны тянуть черта за хвост... Но бывали и передышки.
Одной из таких (а вернее — единственной) передышек была моя работа в заполярном тюремном поселке, Норильске (произведенном затем post factum, в «город, построенный энтузиастами-комсомольцами»), в Центральной больнице лагеря, или, короче, в ЦБЛ.
Я работаю в хирургическом отделении. Вечер. Идет раздача лекарств и выполнение назначений вечернего обхода.
Я ношусь из конца в конец по коридору, из одной переполненной до отказа палаты в другую. И куда бы я ни направлялась, я чувствую на себе взор мальчика, лежащего на запасной койке, в коридоре у самого поворота лестницы.
Это — самое «беспокойное» место: ведь каждый, проходя, против воли задевает за койку. Обычно на это место кладут выздоравливающих, перед выпиской, а этот юноша, напротив, лишь сегодня утром был прооперирован в гнойном отделении. Я сама давала наркоз и знаю, что юноша, вернее, подросток, поступил из «штрафной командировки», печальной славы — Калларгона. Он — «членовредитель»: не выдержав нечеловеческих условий Калларгона, он вызвал глубокую флегмону правой ладони — то ли введя шприцем керосин (на Калларгоне были специалисты по такого рода мастыркам), то ли продернув иглой нитку, инфицированную «spiroheta bucalis» (для этого надо было, проснувшись, потереть нитку о зубы, покрывающиеся во время сна зловонным налетом, и, продернув ее сквозь ладонь, оставить там на полчаса или час; гной в подобной флег¬моне был поразительно зловонным), а членовредителей, по распоряжению свыше, было велено класть на самые скверные места и давать самое плохое питание — стол № 15.
Мне становилось просто неудобно от его пристального взгляда, и я уже было, собиралась спросить его, когда он сам обратился ко мне с вопросом:
— Сестра, ты в Нарге была?
Нарга... Да, это та самая неприветливая деревушка — первый встреченный мною после побега из ссылки населенный пункт, чуть было не ставший для меня и последним!
На меня будто вновь пахнуло тем смертельным отчаянием, которое я испытала, упав на колоду у последнего дома... Морозный туман, наступающая ночь и предчувствие вечной ночи, которая наступит, когда костлявая рука Смерти, тяжесть которой я уже чувствовала на своем плече, сожмет мое горло.
Да, это был он — тот мальчик, который принес мне кусок мерзлой конины, вернувшей меня к жизни, сын той женщины, в убогом доме которой я обогрелась и отдохнула.
В том доме я вернулась к жизни...
Он рассказал мне свою грустную, но, к сожалению, весьма заурядную для того времени историю.
Ему исполнилось 15 лет, и хотя по своему физическому развитию ему вряд ли можно было дать лет 13, его взяли в ФЗУ— или, проще сказать, послали на лесоповал — валить березу, из которой для нужд армии изготовляли лыжи. Он, как и многие другие ФЗУшники, не выдержал голода и самовольно вернулся домой, где сразу стал работать на лесоповале, там он просто в лепешку разбивался от усердия: тяжелый труд, холод и даже голод были все же не так страшны, когда рядом мать. От многих бед может укрыть мать, но перед беспощадным и по-нелепому жестоким законом она бессильна: всех детей, самовольно вернувшихся домой, заочно судили «по Указу», и всем под одну гребенку влепили 8 лет Исправительных Трудовых Лагерей.
Исправительных (sic!) Трудовых (?) Лагерей... О них будет подробный разговор-—это целый раздел в «моих университетах», а пока что скажу лишь одно: «исправляют» провинившихся главным образом при посредстве беспощадного голода.
Бедный преступник совершил еще одно преступление: он подделал талон на обед и таким путем закосил порцию баланды. Пойманный с поличным, нагрубил начальнику режима, и, для более полного «исправления», был направлен на Калларгон... а это почти наверняка — смерть... если не сумеешь стать уркой (урка, уркаган — отпетый преступник — уголовник — своего рода братство уголовных зверей, отбросивших все человеческое), который, губя менее приспособленных фраеров, сам выживает. Чтобы вырваться оттуда, есть три способа:
1. Убить кого-нибудь. Безразлично — кого. Лучше всего — фраера. Тогда — тюрьма, следствие и трафаретных 10 лет по ст. 186.
2. Заразиться сифилисом. Тогда отправляют на «спецлечение» на 102-й километр. Этот способ технически трудно осуществить: на Калларгоне нет женщин... а больных мужчин отсылают.
3. Сделать мастырку — искусственное увечье: флегмону, язву, костоеду, выжигают глаза химическим карандашом, отрубают себе пальцы, руки (помню случай: двое отрубили друг другу по одной ноге, то есть — ступни), суют ногу под поезд, отмораживают руки (перетягивают шпагатом, покрывают тряпкой и... мочатся на нее; на морозе она быстро отмерзает). Риск умереть от сепсиса велик, еще больше — остаться навсегда калекой, но все же это дает возможность попасть из Калларгона в ЦБЛ.
Я недоумевала: как это паренек смог в проворной медсестре в белом халате узнать ту страшную старуху в полосатой юбке и прожженной телогрейке?
«...По голосу... и — по походке»,— был ответ.
Мне хотелось хоть чем-нибудь помочь пареньку. Но у меня ничего не было. Я дала ему свой ужин: 2 ложки пшенной каши, черпак супа и стакан кипятка, забеленного сгущенным молоком, — это было все. Утром, получив свою пайку и выпросив у врачей их объедки, я понесла все это в больницу.
Увы, парня я не застала: выписывали больных обычно часам к 10-ти, но для членовредителя сделали исключение... и отправили его вне очереди с попутным конвоем.
Так я ничем, абсолютно ничем не сумела отплатить за добро, сделанное мне матерью этого мальчика. Я даже не узнала его фамилию. Единственное, что мне запомнилось, это название поселка: Нарга. Кажется, по-тунгусски это — «кладбище».

— Вот, идя по этой дороге, попадешь в Парабель! Там в воскресенье будет ярмарка, — напутствовала меня эта добрая женщина. На рассвете, собираясь с обоими мальчиками на работу, она дала мне пригоршню картофельной кожуры и один турнепс. (Турнепс — овощ, до того мною не виденный: с виду — редька; вкусом — репа или брюква, но более водянистая.) Сварив и съев все это, вышла я в морозный рассвет. Тело ныло от усталости, голова кружилась, под ложечкой сосало от голода, но... настроение было бодрое. Позади — Обь, впереди — Парабель. Странное имя! Кто его придумал! Имеет ли оно отношение к «Парабеллуму»? Или к изречению «Sivis pacem — para bellum» (хочешь мира — готовься к войне)? Или это немецкое «РагаЬеl» — притча?
Все равно: там будет ярмарка, будут какие-нибудь продукты — молоко, сыр, мясо, рыба...
Днем ярко светило солнце, и я хорошо отдохнула в снегу у стожка льна и почти всю ночь шагала по дороге, изредка сверяясь со звездами. Помогала мне бороться с усталостью мысль о том, что я куплю на ярмарке.
Но вот, наконец, и Парабель!
Ничего не скажешь: большое село, и когда-то, наверное, богатое. Дома — полутораэтажные, с галерейкой и балкончиком. Много деревянных резных украшений. Просторные дворы, красивые ограды, тротуары из досок. На окнах — герань, фукаш, занавесочки. Прямая улица — Базарная. А вот и ярмарка — большое огороженное место с рундуками. Но... Чем же тут торгуют?!
У рундуков стоят и сидят старушки, старички. Перед ними аккуратно разложены какие-то конфеты, вроде ирисок, коричневые, зеленоватые, желтые...
— Почем это?.. — спрашиваю я нерешительно, в надежде, что из ответа пойму, что это за товар?
— Бери, красотка, бери, родимая! Не пожалеешь: сера — самая лучшая, лиственничная!
Я отпрянула, будто щелчок в нос получила. Сера! Если есть что-нибудь, способное вызвать у меня отвращение, то это — сибирская манера жевать лиственничную смолу — серу!
Ее жевали поголовно все. И не только жевали, но чавкали и щелкали. Говорят, это помогало бороться с мучениями голода. Но до чего удручающе было видеть, как женщины сидят на завалинке и, жмурясь, пригретые солнцем, дружно и молча жуют.
Я не стану подробно описывать день за днем, шаг за шагом свое путешествие; как воздушный пузырь со дна подымается на поверхность, так и я инстинктивно стремилась на юг. Не было у меня плана, не было цели; был инстинкт самосохранения и непрерывная борьба за жизнь: надо было не замерзнуть, не умереть с голоду и не свалиться без сил. Голод, холод и усталость долгое время были моими постоянными спутниками.

Тайга — не московский перекресток: «прохожий» —такая редкость, что при встрече, несмотря на угрюмость и нелюдимость сибиряков, никто не проходит мимо, не поздоровавшись, так что я не удивилась, когда однажды обогнавший меня старик приветствовал:
— Будь здорова, тетка!
Единственное, что меня несколько удивило, то. что дед, которому было никак не меньше, а то и больше 65-ти, обратился ко мне (а было мне 33 года) — «тетка». «Боже мой, во что я превратилась, раз такой старик зовет меня «теткой»! А ведь еще так недавно — всего несколько месяцев тому назад — никто не давал мне больше 18-ти — 20-ти! Но ответила я честь по чести:
— Спасибо на добром слове! Будь здоров и ты!..
— Куда идешь, тетка?
— Вперед...
— Так вот, если не спешишь, то послушай. Я на один глаз слеп, да и нога с германской еще войны не гнется. Но главное в том, что сторож я круглосуточный. Сам никуда отлучиться не могу, а весна — не за горами, того и гляди — без дров на лето останусь.
Из дальнейшего я поняла следующее: в их поселке — не ссыльные, а «вольные»; следовательно — военнообязанные, и все трудоспособное население мобилизовано: мужчины — в армии, бабы — на лесоповале. А места кругом болотистые: зимой санями проедешь, а летом — знай с кочки па кочку перескакивай!
— Дам я тебе кобылу с санями да внучку Нюрку 9-ти лет. Она тебе покажет, где сухостоины смолевки. Лучковой пилой работать умеешь?
— А то, как же? Разумеется!
— Ну, вот и ладно! Заготовь ты мне дровишек хоть кубометра три! Я накормлю тебя и по 8 рублей за кубометр заплачу. Хлеба — не обещаю, а картошки дам.
И вот — я за работой. Кобыла почтенного возраста (я не встречала более колченогой и лопоухой лошади!) мирно дремлет; спит, свернувшись калачиком и укутавшись дерюгой и... моей полосатой юбкой, сопливая золотушная девчушка; свистит в моих руках пила, стучит топор, и весело мне работается: нет надо мной Хохрина!
Впереди — бесконечная, холодная тайга — ни крова, ми хлеба, но... я поела печеной картошки и работаю, не надрываясь, в меру сил: гнет Хохрина далеко!
И вот я снова шагаю. Дед остался доволен: я наготовила не три кубометра, а добрых пять, а посчитала за три. 24 рубля, и, что самое главное, он меня накормил и дал на дорогу торбу сушеной картошки. (Сибирский рецепт: мелкая картошка отваривается в мундирах, очищается и — в нежаркую печь. Получается нечто невероятно твердое, но съедобное: одной картофелины величиной в лесной фундук хватает на 2 километра пути!)
Этот опыт я учла и нередко пользовалась им, но только в селениях, отстоящих подальше от Оби, — километрах в 60—100; ближе было опасно: в густо населенных прибрежных местностях (там, где от села до села верст 30 — 40) люди подозрительны и жадны. Мимо таких селений лучше прошмыгнуть, не останавливаясь и ни о чем не расспрашивая.
Но пока что я шла по такой глухомани, где по двое-трое суток можно было не встретить жилья. Дорога, занесенная снегом, скорее угадывалась, чем прощупывалась, и порой оканчивалась в тупике... у навеса для сена, которое косили по полянам и свозили под такие навесы. Некоторые поляны засевались овсом, и тогда можно было неплохо переночевать в остатках соломы.

Среди своих. НКВД не велит. Странная «трапеза»
Солнце заходило, когда еле заметная тропа вывела меня на укатанную дорогу и за вершинами берез я увидела крыши, над которыми так заманчиво вились дымки. Я замедлила шаги и огляделась вокруг: стоит проситься на ночлег или, может, подыскать подходящую ригу? Поселок, кажется, большой, и там, должно быть, крупные шишки из НКВД? А еды все равно не купишь, на ночь глядя. Утром за картошку скорее найдешь работу. Однако мороз крепчал и к ночи мог дойти градусов до 20-ти и более.
И вот, когда я колебалась, вдруг взор мой упал на выцветший транспарант, на котором было написано: «Колхоз имени Ворошилова».
Много колхозов было посвящено Ворошилову, но мне почему-то показалось, что это — тот самый «колхоз имени Ворошилова», куда направили, сняв с баржи, большую группу моих земляков из Сорок, в том числе и агронома Сырбуленко с семьей, — моих хороших знакомых.
— Живут здесь в вашем колхозе бессарабцы? — спросила я, зайдя в первый попавшийся дом.
— Живут бездельники. Но не в колхозе, а вон там, за околицей, на опушке леса, в сарае.
Действительно, в стороне от дороги за поскотиной виднелся полу развалившийся сарай.
Так, совершенно случайно, я очутилась среди своих земляков. Выяснилось, что была Страстная Суббота, и я смогла встретить Пасху среди «своих». Но, Боже, что это была за печальная Пасхальная ночь!
Собрались все проживающие там бессарабцы — 32 человека, считая и детей, но вскоре они разошлись по своим нарам, чтобы успеть заснуть, пока еще не выветрилось тепло от скоро остывающей буржуйки, и мы — семья Сырбуленко и я — остались одни.
Это были они... и не они. Я не узнавала радушную жизнерадостную хозяюшку, вечно напевавшую веселые песенки; в притихших и напуганных мальчиках, робко жавшихся к отцу, я никак не могла признать «докторов Фаустов», говорящих хором и ставивших самые немыслимые пиротехнические и химические опыты, но тяжелее всего было смотреть на самого Гришу Сырбуленко: он ли это — тот веселый, остроумный собеседник, начиненный шутками и анекдотами? Нет! Этот постаревший, убитый горем, какой-то растерянный человек, поминутно хватающийся за голову? Нет, этот мне незнаком абсолютно...
— Скажите, Ефросиния Антоновна, разве это и есть та советская власть, за которую я так страстно ратовал? Во имя которой я боролся? Нет, о нет!.. Произошла какая-то ужасная ошибка. Надеюсь, что когда-нибудь люди это поймут, но я... до этого не доживу...
Дети вздрагивали и жались к отцу. Жена пыталась поднять на¬строение.
— Вы знаете, Фрося, ведь сегодня — Пасхальная ночь! И мы с вами разговеемся... Увы! Единственное, что у нас есть, это две картофелины и горсть дробленой пшеницы.
Пока поспевало это «пасхальное блюдо», мы сидели и тихо разговаривали. Кругом все спали: ведь голод легче переносится во сне...
Я вспомнила, что прошлую Пасхальную ночь я провела одна на папиной могиле. Было сыро, пахло прелым летом, я сидела, обхватив руками крест. До меня доносился колокольный звон, и я, поцеловав крест, прошептала «Христос Воскресе!» и затем повернулась лицом к западу — туда, где была моя мать, и повторила это древнее, обнадеживающее приветствие: «Христос Воскресе!».

— Скажите, Ефросиния Антоновна, разве это и есть та советская власть, за которую я так страстно ратовал? Во имя которой я боролся? Нет, о нет!.. Произошла какая-то ужасная ошибка. Надеюсь, что когда-нибудь люди это поймут, но я... до этого не доживу...
Дети вздрагивали и жались к отцу. Жена пыталась поднять на¬строение.
— Вы знаете, Фрося, ведь сегодня — Пасхальная ночь! И мы с вами разговеемся... Увы! Единственное, что у нас есть, это две картофелины и горсть дробленой пшеницы.
Пока поспевало это «пасхальное блюдо», мы сидели и тихо разговаривали. Кругом все спали: ведь голод легче переносится во сне...
Я вспомнила, что прошлую Пасхальную ночь я провела одна на папиной могиле. Было сыро, пахло прелым летом, я сидела, обхватив руками крест. До меня доносился колокольный звон, и я, поцеловав крест, прошептала «Христос Воскресе!» и затем повернулась лицом к западу — туда, где была моя мать, и повторила это древнее, обнадеживающее приветствие: «Христос Воскресе!».



На главную